К оглавлению
К предыдущей главе
К следующей главе

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Упадок законности

Раскол между Англией и Францией

В то время, как в Германии снова задул “восточный” ветер, англо-французский союз начал распадаться. 22 сентября 1922 г. в отеле “Матиньен” в Париже, произошла ужаснал сцена между Раймоном Пуанкаре, французским министром-председателем, и лордом Керзоном, британским министром иностранных дел. Тремя днями ранее французы вывели сзои войска из Чанака, оставив там малочисленный британский контингент противостоять всей ярости националистов Ататюрка, что сделало унижение неизбежным. Керзон прибыл с протестом.

Оба мужчины ненавидели друг друга. Пуанкаре был спикером французских рантье, “адвокатом Форсайтов”*, острым, рассудительным, бережливым; он любил цитировать совет Гизо французам: “Обогащайтесь!”

* Сомс Форсайт, герой Саги о Форсайтах Дж. Голсуорси

Его называли L'Avocat de France (“Защитник Франции”): он унаследовал национализм Тьера, биографию которого тогда писал. Он хвастался неподкупностью: утверждал, что собственноручно пишет свои письма, а когда посылает государственного курьера по своему частному делу, то платит ему из своего кармана [1]. Керзон тоже сам писал тысячи и тысячи писем, сидя допоздна, так как не мог заснуть из-за травмы спины, полученной в детстве. И у него была скупая жилка: он строго следил за хозяйственными расходами леди Керзон, держал в руках слуг, не гнушался показывать прислуге, как вытирать пыль, или лакею, как наливать чай. Однако Пуанкаре с французской эмоциональностью любил демонстрировать свое аристократическое презрение к бескультурью среднего класса.

Пока оба спорили, Пуанкаре “совсем вышел из себя и в продолжение четверти часа бесновался и орал во все горло”. Лорд Гардинг, британский посол, вынужден был помочь шокированному Керзону выйти в другую комнату, где тот с трясущимися руками рухнул на софу, обитую красной тканью, “Чарли, - сказал ен, - не могу терпеть этого ужасного коротышку. Не переношу его. Не переношу!” - и лорд Керзон расплакался [23].

Основной причиной англо-французского раскола явилось именно различие в оценке вероятности военного возрождения Германии. Большинство англичан считало французских государственных деятелей маньяками на тему Германии. “Я Вам говорю - услышал сэр Остин Чемберлен от Эдуарда Эррио, - что со страхом ожидаю, как она через десять лет снова развяжет войну против нас”[3]. Эту точку зрения французов разделяли британские члены Междусоюзнической контрольной комиссии, задачей которой являлось наблюдение выполнения пунктов 168-169 Версальского договора, определяющих разоружение Германии. Бригадный генерал Дж.Х.Морган докладывал в частном порядке, что Германия сохранила свои военные характеристики, особенно милитаризм, в большей степени, чем какая-либо другая страна Европы[4]. Французы настаивали на том, что каждый раз, когда они проверяли заявление Веймарского военного министерства, то обнаруживали, что оно неверно. Но доклады Контрольной комиссии, регистрирующие наглые нарушения, никогда не публиковались; по мнению некоторых, их нарочно скрывали, чтобы помочь общему желанию разоружения и сокращения военных расходов. Британский. посол в Германии, лорд ДАбернон, страстно прогермански настроенный, возвышенный и воинствующий абсолютный трезвенник, первый из “умиротворителей”, верил каждому слову в книге Кейнса и докладывал, что для Германии невозможно скрыть нарушения Договора [5]. Он ничего не упоминал в своих докладах о холдинговых компаниях, основанных германскими фирмами по производству. оружия в Турции,. Финляндии, Роттердаме, Барселоне, Бильбао и. Кадисе, и о договоренностях Круппа о разработке танков и орудий в Швеции [6].

Французское недовольство британским равнодушием к опасности германского возрождения еще больше усилилось 16 апреля 1922 г., когда. Германия подписала Рапалльский договор с Россией. Одной из тайных целей этого договора, как подозревали французы, являлось расширение соглашений о совместном производстве оружия в России и даже обучении там германских летчиков и танковых экипажей. Оно также содержало угрожающее послание восточному союзнику Франции - Польше, намекая о германско-советской сделке против нее, которая в конце концов явилась на свет как Нацистско-советский пакт о ненападении от августа 1939 г. Договор в Рапалло укрепил решимость Пуанкаре получить от Германии - репарации, а если придется - то и силой. И 11 января 1923 г., вскоре после разрыва с Британией по поводу Чанака, он направил французские войска в Рур. Часть этих войск была из французской Африки, и Пуанкаре хвастался, заявляя, что Франция “страна не 40 миллионов, а 100 миллионов”. Созданная в Африке французская система железных дорог имела основной целью быструю переброску войск на сцену европейского театра действий. Тот факт, что германцы особенно не любили арабов и негров вo французской униформе, являлся для французов дополнительной причиной направить их туда.

Твердая линия французов принесла кратковременные результаты 26 сентября 1923 года, когда германское правительство фактически капитулировало перед требованиями Пуанкаре. Яростный низенький адвокат, который удерживал власть (с одним перерывом) до 1929 года, являлся доминирующей фигурой западноевропейской политики в течение большей части двадцатых годов, и для многих (включая некоторых англичан и американцев) был олицетворением французской агрессивности, которая считалась большей утрозой европейской и мировой стабильности, чем что-либо, могущее возникнуть в Германии.

В сущности, все, чего достигла политика Пуанкаре - это гигантского негодования немцев, готового взорваться в ту же секунду, как только французская мощь ослабеет; укрепления тех сил в Германии, которые были полны решимости добиться военного возрождения. И, разумеется, абсолютной иллюзией являлся образ боевого французского петуха, вернувшего себе доминирующую роль в Европе, которую он играл со времен Луи XVI до Наполеона I. Версаль не сломил Германию Бисмарка. Она неизбежно становилась единственной сверхсилой в Европе именно тогда, когда Россия, хотя и временно, практически перестала быть европейской силой. Рано или поздно это германское превосходство в численности, индустриальной мощи, организации и национальном духе должно было проявиться снова. Единственный вопрос, состоял в том, как это произойдет: дружески или враждебно.

Франция

Французы были сравнительно слабы. Кроме того, они чувствовали себя даже слабее, чем были на самом деле. Сознание собственной слабости, заметное в двадцатые годы (хвастовство Пуанкаре было только попыткой скрыть его), стало навязчивым в тридцатые. В семнадцатом веке население Франции было почти в два раза больше, чем в любой другой стране Европы. Следующим по численности и достаточно большим было население Польши [7]. Французы имели меланхолическое представление об упадке их нового восточного союзника, которого они надеялись снова сделать могучим, чтобы скомпенсировать свой собственный закат. В глубине французских сердец хранилось воспоминание о том, что до 1800 г. они были все еще самым многочисленным народом Европы, за исключением России. С тех пор они переживали тревожный относительный упадок, отраженный в десятках полных беспокойства демографических трактатах, публикуемых с 1840 г. В 1860 г. их настигли по численности австрийцы, в 1870 г.- германцы, в 1900 г. -.англичане, а в 1933 г. и итальянцы, после чего Франция стала едва пятой в Европе. Между 1800 г. (когда население Франции составляло 28 миллионов) и 1940 г. оно возросло только на 50%, в то время как германское население увеличилось вчетверо, а британское - втрое. [8].

Большая война, которую (как полагали французы) Германия развязала против Франции с целью ее окончательного уничтожения в качестве великой. силы, трагически усилила демографическую слабость Франции. Она потеряла 1,4 миллиона человек убитыми - 17,6% армии (10,5% всего активного мужского населения). Даже с возвращенными Эльзасом и Лотарингией французское население сократилось с 39,6 до 39,12 миллионов, в то время как, например, британское увеличилось в годы войны на 2,5 миллиона. Около 1,1 миллионов французов стали mutiles de glierre (инвалиды войны), т.е. полностью нетрудоспособными. Германцы истребили 673 000 крестьян, нанесли серьезные ранения еще полумиллиону, оккупировали десять департаментов с населением 6,5 миллионов человек, превратили. четверть из них в беженцев, разрушили сельскохозяйственные постройки, уничтожили скот и, отступая, увезли с сoбой технику, превратив французов в трудящихся рабов фабрик “военного социализма” Людендорфа, на которых смертность равнялась почти тем десяти процентам в год, которых достигли нацисты в годы Второй мировой войны. Французы тяжело воспринимали эти ужасающие цифры, которые были еще более разукрашены стараниями их собственной военной пропаганды [9].

Французы, пострадавшие от войны, получили позднее хорошую компенсацию, но способ ее финансирования, независимо от усилий Пуанкаре, привел к растущей инфляции, которая, хотя и не настолько ярко выраженная, как в Германии в 1923 г., продлилась гораздо дольше и, в конечном счете, оказалась более разрушительной для национального духа. Между 1912 и 1948 г.г. оптовые цены во Франции увеличились в 105 раз, а цена золота - в 174 раза. По отношению к доллару в 1939 г. франк составил только одну семнадцатую часть своей стоимости в 1913г.[10]. Для американских и британских туристов и переселенцев Франция между двумя войнами являлась раем для покупателей, но этот рай был тяжел для французов, которые считали постоянное снижение ренты и своих сбережений еще одной причиной падения рождаемости. Между 1905 и 1931 г.г. количество французских семей с тремя и более детьми катастрофически снизилось, и в 30-е годы семьи с одним ребенком встречались чаще других. В 1936 г. Франция имела самую большую часть населения старше 60 лет в сравнении со всеми другими государствами (147 на тысячу человек), тогда как в Британии их было 129, в Германии – 119 и в Японии - 74 [11].

Франция надеялась укрепить свое положение, вернув Эльзас и Лотарингию с ее большим индустриальным потенциалом. Но, естественно, экономика обеих провинций интегрироаанных с Руром, сильно страдала от их отделения от Рура. В крайне католическом Эльзасе французы оттолкнули от себя духовенство, атакуя немецкий язык - язык религиозной проповеди. Они были склонны сделать ту же ошибку, что и немцы, и вели себя как колонизаторы. В сущности, они мало что могли предложить, так как французское социальное обеспечение сильно уступало германскому [12]. Франция представляла собой плохой, хотя и защищенный, промышленный рынок. Строгий контроль за наймами, введенный в 1914 г. и продолжавший еще действовать, душил французский квартирный рынок. Жилой фонд, составлявший перед войной 9,5 миллионов единиц, в 1939 году все еще был 9,75 миллионов, но почти треть его была объявлена непригодной для обитания. Ужасно отсталым было сельское хозяйство. В 30-е годы на фермах еще имелось три миллиона лошадей, столько же, сколько было в 1850 г. Франция, подобно Италии, была полуиндустриальной страной, и ее предвоенные темпы роста в 20-е годы не были достигнуты полностью, а в 30-е стали еще ниже, когда промышленное производство не смогло достичь уровня 1929 г. Между 1890 и 1904 г.г. Франция была самым крупным в мире производителем автомобилей. В 20-е годы она все еще производила больше машин, чем Италия или Германия, но не сумела выпустить дешевую машину для массовой продажи. К середине 30-х годов бывшие в употреблении машины составляли 68% проданных во Франции, а по улицам все еще двигались 1353 упряжки (столько же, сколько и в 1891 г.) [13].

Корень проблемы был в слабых инвестициях. И здесь опять виновной оказалась инфляция. Государство являлось плохим заместителем частного инвестора. Оно было самым крупным работодателем и до 1914 года, а война дала государственному сектору новый толчок. Этьен Клементель, министр торговли, настаивал на создании национального плана и экономического союза Западной Европы; среди его протеже были Жан Мопс и другие будущие “еврократы”. Но из этих идей в то время ничего не вышло. Государство купило доли в капиталах железных дорог, судоходных компаний, электроснабжения, производстве нефти и газа для того, чтобы поддержать экономику и сохранить рабочие места. Для инвестиций денег оставалось мало [14]. Французские промышленники были полны идей, но в то же время угнетены отсутствием широких возможностей, и большую часть своего времени проводили в междоусобных войнах. Так, например, Эрнест Мерсье, шеф электрических и нефтяных компаний, вел жестокую войну с Франсуа де Венделем, крупным боссом железа и стали [15]. Для толковых мужчин, стоящих ниже на социальной лестнице, отсутствие возможностей было выражено еще сильнее (для женщин их вообще не существовало). В период между войнами реальная зарплата инженеров во Франции снизилась на одну треть. Высшее образование, особенно техническое, было трагически запущено, расстроено сектантскими скандалами и отсутствием финансов. Большинство средств уходило на известные, но старомодные “Grandes Ecoles” (Высшие школы) в Париже: Эррио назвал “Политехннку”, которая производила технократов, “единственным богословским факультетом, который еще не был закрыт”. Появился Национальный центр научных исследований, но он имел весьма скудный бюджет. Новое здание Медицинского факультета в Париже, заказанного еще в 20-х годах, не было закончено до 50-х годов (до 1922 г. Франция не имела Министерства здравоохранения), а до 1939 г. в его штате состояли только двое врачей. Все это было обобщено поразительной статистикой: в 1927 году Франция расходовала на свое высшее образование меньше, чем на прокорм лошадей в кавалерии [16].

Кроме того Франция, как и Германия, тоже была по-своему разделена. Однако, никаких столкновений между цивилизацией и культурой не было. Даже наоборот. Французы находились в согласии по отношению к цивилизации, так как они ее имели. С огромной неохотой они приняли в Версале английский язык в качестве альтернативного официального. Они считали Францию создателем, домом и опекуном цивилизации - слово, которое сами придумали в 1766 г. Они завидовали, ненавидели и презирали англосаксонцев. Их лучший молодой беллетрист Франсуа Мориак писал в 1937 г.: “Я не понимаю англичан и не люблю их, кроме тех случаев, когда они мертвы”. Среди популярных книг того периода были “Необходимо ли поработить Англию?” (1935) Анри Беро и “Американский рак” (1931) Робера Арона и Андре Дандью. Странно, но германцы были для них более приемлемы. В 30-е годы такие молодые писатели, как Мальро и Камю, читали Ницше, а молодые философы, как Сартр, увлекались Хайдеггером. Но официальной моделью для Франции был Декарт, методология которого господствовала в школьных уроках философии, составлявших самую удивительную черту французской системы просвещения[17]. Она была предназначена для выпуска высокоинтеллигентных национальных руководителей. На самом деле она выпускала интеллектуалов, a это не совсем одно и то же.

В свою очередь интеллектуалы разделялись не только по своим взглядам, но и по отношению к вопросу о своей роли. Наиболее влиятельный из преподавателей философии Эмиль Шартье (“Ален”) проповедовал “ангажированность”. Но самый читаемый в то время трактат “Предательство чиновников” Жюльена Бонда (1927) проповедовал как раз неангажированность. Известным оправданием тому, что французские интеллектуалы были выше ссор, служило то, что они слишком ненавидели друг друга. В “Коммунистическом манифесте” Маркс предполагал, что “интеллектуалы” являлись той частью буржуазии, которая идентифицировала себя с интересами рабочего класса. Так получилось, что этот анализ подтвердился на начальном этапе дела Дрейфуса (еврейского офицера, ложно обвиненного в предательстве), когда модный с недавнего времени термин “интеллигенция” отождествлялся с антиклерикальными левыми. Но сама продолжительная борьба Дрейфуса породила одну совершенно новую категорию правых французских интеллектуалов, которые с неохотой объявили перемирие в 1914 г., и с пеной у рта появились снова в 1918 г., чем помогли правым консерваторам на следующий год выиграть на общих выборах свою первую из ряда последующих побед. За исключением 1924-1925, 1930-1931 и 1936-1938 г.г. французские правые и центристы преобладали в Палате депутатов (в Сенате - непрерывно), а правые интеллектуалы держали в руках инициативу в салонах и на бульварах.

В то время, когда по вопросу о цивилизации существовало согласие, французы сражались по вопросу культуре: является ли она светской или конфессиональной, позитивистской или метафизической? Битва была лютой и разрушительной, жестко разделившей систему просвещения, бизнес, местное управление и общество. Франкмасоны - эта воинствующая рука секуляризма - продолжали увеличивать свою численность: с 40 000 в 1928. г, до 60 000 в 1936 г. [19]. Их младшая ветвь состояла из презираемых, низкооплачиваемых государственных учителей начальных классов - республиканцев, пацифистов, антиклерикалов, - борющихся с кюре в каждой деревне.. Они использовали совершенно отличный от употреблявшегося в католических “свободных” школах комплект учебников, особенно по истории. Но католики брали верх в школах. В период между войнами число государственных средних школ уменьшилось с 561 до 552, а католических увеличилось более, чем в два раза: с 632 в 1920 г. до 1420 в 1936 г. Ассоциации “Старые школьники” этих колледжей были исключительно хорошо организованными и воинственными, и жаждали пересмотра приговора со времен дела Дрейфуса [20].

Раздвоение личности Франции.

“Якобинцы” и антиреспубликанцы

Раздвоение во французских школах привело к созданию двух отдельных рас французов, имевших различных исторических героев (и злодеев), различные политические словари, различные фундаментальные понятия о политике, и, не в последнюю очередь, два совершенно различных представления о Франции.

На самом деле, во Франции существовали два конкурентных типа национализма: секуляристы и республиканцы, отвергавшие покровительство Бога и короля и выдумавшие термин “ля патри” (отечество) в восемнадцатом веке для того, чтобы обозначить свою высшую принадлежность к своей стране. Когда в то время д-р Джонсон декларировал, что “патриотизм является последним убежищем негодяев”, он разоблачал своего рода подрывную демагогию. Французский патриотизм приобрел якобинский привкус во время Революции; Гамбетта и Клемансо продолжили этот вид прогрессивного национализма. Он был таким же шовинистическим и жестоким, как и любой другой, если не более, так как стремился не признавать закона выше, чем интересы Республики, рассматриваемой как воплощение добродетели. Но он был склонен к пораженчеству и пацифизму, если полагал, что Франция находится под управлением людей, не служащих интересам “ля патри”. В частности, этот патриотизм относился с подозрением, даже враждебно, к регулярной армии, которая былая основном католической и отчасти роялистской.

В противовес “патриотической Франции” существовала “националистическая” Франция. Это был галльский эквивалент разделения на “восточных” и “западных” в Германии. Было бы ошибкой описывать французских националистов предвоенного периода как фашистов (хотя некоторые из них стали самыми отъявленными фашистами), потому что эта традиция была много старше. Она восходила ко времени эмигрантов эпохи революции, культурной реакции против просвещения Вольтера, Руссо и Дидро и впервые приобрела интеллектуальное содержание в трудах. Жозефа де Местра, шедевр которого “Вечера Санкт-Петербурга” был издан в 1821 г. В нем предлагалось сочетание иррационализма, романтизма и янсенистского подчеркивания первородного греха. Человеческий разум был “мерцающим светом”, слишком слабым, чтобы дисциплинировать распущенную расу: “То, что наша несчастная страна называет суеверием, фанатизмом, нетерпимостью и т.д., является необходимой составляющей французского величия”. “Человек слишком зол для того, чтобы быть свободным”. Он является “чудовищным кентавром..., результатом какого-то неизвестного преступления, какого-то отвратительного кровосмешения” [21]. К этому де Местр добавил важную мысль об обширном заговоре, который с показной целью “освобождения” человека, в сущности, пробуждает о нем дьявола.

В течение двух десятилетий, приведших к делу Дрейфуса в 1890-с годы, теория заговора стала обычным приемом французских антисемитов, таких, как Эдуард Дрюмон, чья книга “Еврейская Франция” (1886) сильно преувеличивала власть, влияние и, более всего, число проживающих во Франции евреев. В сущности, когда Дрюмон писал свою книгу, во Франции имелось не более 35 000 евреев (!). Но число их возрастало: в 1920 г. их стало свыше 100 000.*

*Стоит принять во внимание, что сегодня во Франции проживает почти четверть инородцев, в большинстве своем – арабы. И что-то не заметно антиарабских настроений, если не наоборот (прим. корр.)

Прибывали и другие “инородцы”. Франция во времена Третьей республики и, особенно, между войнами была наиболее удобной для проживания страной мира, и во многих отношениях наиболее терпимой к иностранцам, если они не создавали неприятностей [22]. Между 1889 и 1940 г.г. почти 2,3 миллиона иностранцев приняли французское гражданство, а кроме того в 1931 г. там находились другие 2 613 тысяч чужих подданных - количество, которое быстро возросло, когда начали прибывать беженцы от Гитлера, Сталина, Муссолини и Испанской войны [23]. Французы не были расистами в германском смысле слова, так как их естественный космополитизм вытекал из их чувства собственности по отношению к цивилизации. Но они были чрезмерно восприимчивы к странным расовым теориям, которые тогда возникали в изобилии. Так в 1915 г. д-р Эдгар Берийон “открыл”, что кишечник германцев на девять футов длиннее, чем у других людей, что предрасполагает их к “полигезии” и бромидрозу (чрезмерной дефекации и запаху тела) [24]. Если Париж был мировой столицей Декартового разума, то он же являлся и столицей астрологии, парамедицины и лженаучной религиозности. Во Франции существовала (и сегодня существует) сильная антирациональная культура.

Отсюда и успех “Аксион Франсез” - газеты ультранационалистов. Она вела свое начало с 1899 г. от небольшой группы интеллектуалов, собиравшихся на бульваре “Сен-Жермен” в кафе “Флор”, которое в 1944 г. было “освобождено” экзистенциалистами, и расцвела с помощью таланта Шарля Морра. Он обнародовал идею о многостороннем заговоре: “Четыре конфедерированных сословия: евреи, протестанты, франкмасоны, метеки (иностранцы)”. Это немногим отличалось от официальной линии Ватикана во время дела Дрейфуса, хотя он и заменял “иностранцев” “атеистами”. В сущности, независимо от того, что Морра и “Аксион Франсез” были атеистичны, многие из их точек зрения разделялись католической церковью. Папа Пий X, последний из реакционных пап, говорил матери Морра: “Благословляю его дело”, и, хотя и подписал декрет Святого Престола, осудивший книги Морра, он отказал разрешить его исполнение - они были Damnabiles, non. damnandus [25] (подлежащими осуждению, но не осужденными – лат.). В конце концов, 26 декабря 1926 г. пришло осуждение из Ватикана, так как тогда Пий X уже обрел опыт с фашизмом у власти. Существовало, однако, много подобных групп, к которым могли принадлежать ортодоксальные католики, а националистическое движение никогда не теряло своей респектабельности в глазах средних и высших классов. “Аксион Франсез”, издаваемый Леоном Додэ, писал блестяще, и был широко читаем. Вот почему Пруст, хотя и был евреем, покупал его, находя, что он “лечит с помощью умственного возвышения” [26]. Многие ведущие писатели были близки этому движению. Среди них, например, был популярный историк Франции Жак Бенвиль, чъя “История Франции” (1924) была распродана в более чем 300 тысячах экземпляров, и чьи “Наполеон” (1931) и “Третья Республика” тоже стали бестселлерами.

В сущности, слабость французского национализма была в том, что он был чересчур интеллектуальным. У него не было лидера, который желал бы власти. В конце 1933 г., когда фашизм триумфировал в большей части Европы, скандал Ставицкого* во Франции дал “ультра” именно то разоблачение коррупции, которое им было необходимо, чтобы оправдать переворот.

Какая-нибудь разновидность профашистского государства почти наверняка появилась бы б февраля 1934 г., если бы Морра дал сигнал к действию. Но тогда ему было уже шестьдесят шесть лет, он был глухим, по характеру был домоседом-графоманом, и поэтому провел тот фатальный день всего-навсего в написании редакционной статьи. Те способности, которые делали его таким опасным, когда он возбуждал дух образованных французов, мешали ему вести их в бой. Оказалось, что нет того фокуса, вокруг которого можно было бы сгруппировать объединенное фашистское движение. Вместо этого размножались группы, каждая с немного отличной идеологией и различной степенью толерантности к насилию. Они представляли зеркальное отражение презренного партийного режима в Палате депутатов. Такие бурбонские фракции, как фракция “Ле Камелот дю Руа”, локтями расталкивали бонапартистскую “Патриотическая молодежь”, атеистическую “Студенты за французское действие” и “чисто” фашистские группы, как “Французская народная партия”, “Ле Фесо” (faisceau – сноп), “Университетские фаланги”, и более традиционные движения типа “Кроа де Фио” (“огненный крест”). Авантюристы нацистского типа, многие из которых позднее будут процветать в Виши, шныряли около этих прорастающих грибов в поисках наиболее выгодной сделки. Оказалось, что была необходима внешняя катастрофа, чтобы они пришли к власти.

И все же, несомненно, Морра и его приверженцы сделали эту катастрофу более вероятной. Третья республика имела во Франции больше друзей, чем Веймарская в Германии. Морра показал, что она имела и кучу неприятелей. Его любимой цитатой была фраза ограниченного члена Французской академии и нобелевского лауреата Анатоля Франса:

“Республика не является разрушимой; она сама есть разрушение. Она – это растранжиривание, она - это непоследовательность, она - это пестрота, она - это зло [27].

Республика, - писал он, - это женщина, у которой нет “мужского начала, инициативы и действия”. “Есть только один способ улучшения демократии - это разрушить ее”. “Демократия - это зло, демократия - это смерть”. “Демократия - это забвение”.

Его основным правилом было: “Народы, управляемые своими людьми действия и своими военными лидерами, побеждают народы, управляемые своими адвокатами и профессорами”. Если республиканизм является смертью, то стоит ли за него умирать? Версальский договор создан из “сочетания англосаксонских и иудо-германских финансов”. Теория заговора может быть перефразирована - анархизм, германцы, евреи: “Варвары из глубин, варвары с Востока, наш демос, зажатый своими двумя приятелями - германцами и евреями” [28].

Таким образом, ультранационалисты, хотя и были ревнивы к французским интересам, как они их понимали, не хотели ни сохранить версальскую Европу, ни остановить фашистскую агрессию. Дневники Бенвиля показали, что он приветствовал успехи фашистов в Италии и Германии [29]. Морра аплодировал нашествию Муссолини в Эфиопию как борьбе цивилизации против варварства [30]. “Что вы можете сделать для Польши?” - спрашивал он своих читателей, - крик, прозвучавший в ошеломляющей книге Марселя Деа “Умереть за Данциг?”

Франция. Внешняя политика

Практически оба течения национализма во Франции - якобинское и антиреспубликанское - были сдержаны в отношении жертв, которые можно было бы принести. Вопрос состоял не в том, была ли моя страна права или нет, или была ли моя страна “правой” или “левой”, вопрос в том, чьей была страна - моей или их? В начале 20-х годов разделение во Франции уже было видимым, и колебание воли, им причиненное, быстро отразилось на политической практике. Послевоенная оборонительная позиция Франции основывалась на абсолютном военном превосходстве к западу от Рейна, что сдерживало Германию, с одной стороны, и на военном союзе новых государств, противостоящих ей, с другой стороны. Польша, Чехословакия, Румыния, Югославия - все они имели сложные военные договоренности с Францией вплоть до снабжения оружием и обучения техников. Оккупация Рура Пуанкаре в 1923 г. продемонстрировала западное крыло этой политики в действии. Но она нанесла такой вред французским интересам в Британии и Америке, что для многих французских политиков не казалось возможным повторить ее, а американское решение неразберихи с репарациями в 1924 г. (план Доуза) устранило большую часть оснований нового применения силы.

Германцы уже предлагали, чтобы французско-германская граница была гарантирована, и Британия поддержала их. Французы ответили, что в таком случае Британия должна согласиться гарантировать также и восточные границы Германии с союзниками Франции: .Польшей и Чехословакией. Но британский министр иностранных дел, сэр Остин Чемберлен, отказал, написав заместителю министра Форин Оффис сэру Эру Кроу (16 февраля 1925), что Британия не могла бы гарантировать Польский коридор, “за который никакое британское правительство никогда не захочет и никогда не будет рисковать жизнью хотя бы одного британского гренадера” [31]. Никакого “Умереть за Данциг?”!!.

Отсюда и договор в Локарно (1925), который, с одной стороны, отказал Франции в праве сдерживать Германию силой, а с другой стороны, не дал гарантий ее системе оборонительных союзов. Все, что было достигнуто этим договором, это демилитаризация Рейнланда и предоставление Британии и Франции права вмешаться силой, если Германия попытается восстановить там свой полный суверенитет. Это, однако, было блефом. Хотя Чемберлен хвастался перед Имперской конференцией в 1926 г., что настоящая оборона нашей страны... сейчас уже не на Канале (Ламанше – прим. пер.)..., а на Рейне”, британские начальники штабов неофициально подчеркивали, что, не имеют военных средств, чтобы подкрепить гарантию [32]. Два года спустя начальник Имперского генерального штаба подал в правительство памятную записку, указывающую на то, что общая сила Германии, включая запасных военных, составляла не 100-тысячную армию, разрешенную Версалем, а 2-х миллионное войско [33]. Французское Министерство войны дало ту же оценку. До 1928 г. Пуанкаре оставил “передовую” идею о стратегической границе на Рейне и возвратился к чисто оборонительной политике: эксперты уже начали работу по проекту, который станет известным как линия Мажино.

Колонии Франции.

Страх и ужас

А что же стало со “страной 100 миллионов” Пуанкаре - имперским видением, которое Г.Дж.Уэллс назвал “развитием “черной Франции”?.[34]. Могла ли эта империя компенсировать французскую слабость в Европе?

Морис Барэ, интеллектуал, помогший сплочению правой коалиции, выигравшей выборы в 1919 г., писал: “Человек почти склонен поблагодарить германцев за то, что они открывают глаза всему миру на колониальные вопросы”. Парламент 1919 г. был, известен как “Палата синих горизонтов” из-за цвета армейских униформ и его империалистических устремлений. Алъбер Сарро, министр колоний, выдвинул в aпpеле 1921 г. грандиозный план превращения заморской Франции в экономическую опору ля Мер-патри (“Родина-мать”) [35]. Но для осуществления этой мечты необходимы были одна или две предпосылки.

Первой, и наиболее важной, были деньги для инвестиций. Французы надеялись их получить согласно тайному соглашению Сайкса-Пико, из военной добычи - “большей, чем Сирия”, включающей в себя и Мосульские нефтяные месторождения (Ирак). Но в свалке после окончания войны Британия вместе со своими Хашемитскими военными протеже отказала ей в этом. Все, что Франция получила, - это Ливан, где она являлась традиционным покровителем христианской маронитской общины, и западную Сирию, где не было нефти, но было много яростных арабских националистов. С одним Ливаном она выиграла бы больше. В Сирии же французский мандат был полным провалом, вызвавшим настоящее массовое восстание, погашенное огромной военной ценой, и завершившееся в 1925 г. приказом французского Верховного комиссара об обстреле Дамаска тяжелой артиллерией [36]. Раздел Ближнего Востока остался гнойным нарывом между Францией и ее главным союзником Британией, приведшим к настоящим сражениям между ними в 1940-1941 г.г. Франция так и не смогла получить ни одного франка от этой области.

В результате этого на план Сарро денег не оказалось. Французские колонии в Черной Африке после 1870 года были приобретены не по экономическим причинам, а для престижа: чтобы держать занятой армию и окрасить карту в синий цвет. В одном законе от 1900 г. говорилось, что каждая колония должна оплачивать свое содержание. В Западной (1904) и Экваториальной Африке (1910) организовалась федерация, но общее население в этих двух обширных областях было меньше, чем в Британской Нигерии. Любой бы согласился, что в интересах экономики необходимо было связать их с французскими североафриканскими территориями. В 1923 г. Ке д'Орсэ и министерства войны и колоний пришли к общему убеждению, что строительство транссахарской железной дороги абсолютно “необходимо”. Однако, денег не было. Даже техническое обследование осуществляется только в 1928 г. Железная дорога осталась непостроенной. Большая часть денег ушла в заморские территории Франции. С 1914 по 1940 г.г. инвестиции возросли в четыре раза, тогда как доля империи во всех французских инвестициях возросла с 9 до 45 процентов. Но почти все это ушло в арабские территории Франции, а львиную долю получил Алжир. В 1937 г. внешняя торговля французско-арабских земель составила более 15 миллиардов франков, что было в четыре раза больше, чем в Западной и Экваториальной Африке [37].

Второй предпосылкой был такой вид предоставления власти, при котором жители “страны со 100 миллионами” радовались бы одинаковым правам. Но для этого не было никаких шансов. В 1919 г. на переговорах о Парижском договоре Хо Ши Мин представил от имени анамитов (Анам - древнее королевство на Индокитайском полуострове) программу из восьми пунктов, касающуюся не самоопределения, а гражданских прав, таких, каких имели Франция как метрополия и поселенцы. Это ни к чему не привело. Индокитай имел самую плохую систему принудительного труда в Мире, а уничтожительная для местных жителей система налогов включала в себя старую габеллу или соляной налог. Как сказал Хо Ши Мин, Франция принесла Индокитаю не прогресс, а средневековье, символизируемое габеллой: “Налоги, принудительный труд, эксплуатация, - говорил он в 1924 г., - это обобщение нашей цивилизации” [38]. В Индокитае было столько чиновников (5000), сколько во всей Британской Индии с населением в пятнадцать раз большим, и они действовали совместно с французскими колониальными плантаторами. Никто из них не потерпел бы делегирования власти или реформы. Когда в 1927 г. прогрессивный французский генерал-губернатор Александр Варенн пытался упразднить принудительный неоплачиваемый труд, они выступили против него и добились его отзыва. В 1930 г. только в Индокитае были произведены около 700 дисциплинарных казней. Если бы Ганди попытался оказать свое пассивное сопротивление здесь, писал Хо Ши Мин, то “он давно бы вознесся на небо” [39].

В Северной Африке было не лучше, а в некотором отношении даже хуже. Теоретически Алжир управлялся как метрополия, но на практике там имелись отдельные избирательные коллегии для французов и арабов. Это провалило послевоенные реформы Клемансо в 1919.г., а также и все последующие. Французские поселенцы избирали своих депутатов в парламент в Париж, и это придавало им вес, невиданный в Британской империи. В 1936 г. колониальные депутаты провалили законопроект Народного фронта, по которому 20 000 мусульман смогли бы получить полноценное гражданство. Маршал Лиоти, французский генерал-губернатор Марокко, писал про колониальных, что они во всех отношениях злы как боши (французская презрительная кличка германцев) и напичканы теми же представлениями о низших расах, предназначенных быть эксплуатированными” [40]. В Марокко он делал все возможное, чтобы держать их в стороне. Но это было трудно. В Марокко французский фермер имел такой же жизненный стандарт, как и фермер на американском Среднем востоке. Все европейцы имели там реальные доходы, на одну треть выше, чем во Франции, и в восемь раз выше, чем у мусульман. Более того, добронамеренный деспотизм Лиоти, задуманный как защита мусульман от французской коррупции, практически подвергал их местной коррупция в самом неприглядном виде. Он управлял с помощью каидов, которые покупали должности налоговых чиновников и судей, залезая таким образом в долги, и поэтому старались выжимать из своих подданных последнее, чтобы платить проценты. После смерти Лиоти в 1934 г. система быстро распалась. Самый главный из всех каидов, пресловутый Эль Глави, паша Марракеша, заправлял империей рэкета и монополий от пустыни до гор, включая контроль над 27 тысячами проституток Марракеша, обслуживавших всю Западную Сахару [41]. В наиболее важной области – образовании - успехи были совсем незначительными. Французские чиновники были слишком многочисленны - 15 тысяч, в три раза больше, чем индийская администрация, все тряслись за свои места, и старались, по возможности, сделать свою службу наследственной. Поэтому в 1940 г. еще только 3 процента марокканцев ходили в школу и даже в 1958 г. только 1500 получили среднее образование. В 1952 г. имелось только двадцать пять марокканских врачей, из которых четырнадцать были из еврейской общины.

Не то, чтобы французы не имели расовых предрассудков. Париж всегда приветствовал эволюировавших. В 1919 г. старые утвержденные “Четыре общности” из Западной Африки избрали в Палату одного черного депутата, Блеза Диана. Два года спустя книга Рене Марана “Батуала”, раскрывавшая суть колониализма с точки зрения черного человека, получила награду “Гонкур”. Но книга была запрещена во всех французских африканских территориях. Умные негры научились писать на превосходном французском языке, но, попадая в Париж, они желали там остаться. В 30-е годы Леопольд Сенгор, позднее ставший президентом Сенегала, чувствовал себя настолько своим в правокатолических кругах, что стал монархистом [42]. В то время для него не намечалось будущего в Африке. До 1936 года только 2000 негров имели французское гражданство. За исключением ветеранов войн и правительственных чиновников огромное болъшинство черных африканцев считались “туземцами” и подлежали дисциплинарному правосудию, коллективному наказанию и, прежде всего, принудительному труду. Уфуе-Боани, ставший позднее президентом Кот д'Ивуара, описывал трудовые команды, как “скелеты, покрытые ранами”. Губернатор французской Экваториальной Африки Антонелли признавал, что строительство железной дороги Конго-Океан в 1926 г. “потребует 10 000 жертв”; при строительстве, фактически, погибло еще больше [43]. Черные африканцы голосовали своими ногами, убегая в соседние британские колонии, чтобы спастись от травли.

Некоторые французы, имевшие большой опыт в колониальных делах, замечали появившиеся предзнаменования. Лиоти предупреждал в 1920 г.: “Пришло время осуществить радикальное изменение курса по отношению к местному населению и участию мусульман в государственных делах” [441. Сам Сарро утверждал, что европейская “гражданская война” 1914-1918 г.г. ослабила позиции белых. “В сознании других рас, - писал он в 1931 г., - война наносит ужасный удар образу цивилизации, о которой европейцы с гордостью претендуют, что она у них является наивысшей ценностью, но во имя которой четыре года жестоко истребляли друг друга.” Имея в виду Японию, он добавлял: “Давно стало банальностью противопоставддть европейскому величию азиатский упадок. Сейчас контраст выглядит наоборот” [45]. Независимо от этого, практически ничего не делалось для расширения опоры французской власти. Когда правительство Народного фронта Леона Блюма предложило свой реформаторский план о предоставлении гражданства 25 000 алжирцам, лидер умеренных алжирцев Ферхат Аббас воскликнул: “Франция - это я!” Морис Виолетт, либеральный генерал-губернатор Алжира, а позднее депутат, один из приверженцев реформы, предупреждал Палату:

“Когда мусульмане протестуют, вы возмущаетесь. Когда они одобряют, вы их подозреваете. Когда они молчат, вы боитесь. Господа, эти люди не имеют политического государства. Они даже не хотят своего религиозного государства. Все, что они хотят, это быть принятыми в вашем. Если вы им в этом откажете, то будьте внимательны, как бы они скоро не создали своего” [46].

Но проект реформы был похоронен.

Действительно, колониализм содержал в себе слишком много нерешенных противоречий, чтобы считаться источником силы. Иногда в нем видели то, чем он частично был - выражение европейской власти. Так, в тридцатые годы, Сарро, испуганный растущей коммунистической подрывной деятельностью в Африке, предложил создать единый Европейский фронт, включающий в себя Италию и даже Германию, для того, чтобы вернуть себе обратно колонии. Но с приближением войны французы снова начали видеть в своей империи средство для борьбы с европейскими врагами, вновь поднимая лозунг “100-миллионная Франция может противостоять Германии!” В 1939 г, бывший секретарь Клемансо Жорж Мандель, когда-то ходивший в антиколониалистах, но в тот момент являвшийся министром колоний, хвастался, что может созвать 2 миллиона черных и арабских солдат. Эти две линии мышления в долгосрочной перспективе взаимно исключались. Если бы Европа использовала цветнокожих, чтобы вести гражданские войны, то она не была бы в состоянии поддерживать свое континентальное расовое превосходство.

Зачем нужны колонии вообще?

Дело, полезное для всех?

Но это было только одним примером неразберихи, которая, продолжаясь и ныне, охватывала всю тему империализма и колониальных империй. Чьим целям они служили? Кто выигрывал и кто страдал? Как говорил Ленин “кто что кому дает?” Согласия никогда не было. Лорд Шельборн, государственный деятель восемнадцатого века, который глубокомысленно рассуждал по этому вопросу, сформулировал политику таким образом: “Англия предпочитает, где это возможно, торговлю без господства, но принимает торговлю с господством, если это необходимо” [47]. Такие классические экономисты, как Адам Смит, Бейтам и Рикардо, видели колонии как порочное оправдание монополии и, поэтому, противоречившими общему экономическому интересу [48]. Эдуард Гиббон Уейкфильд в своей книге “Взгляд на искусство колонизации” (1849) считал, что ее целью было обеспечение жизненного пространства для перенаселенной Европы. Такими, вероятно, были и взгляды самого крупного из всех колонизаторов Сесиля Роудза - без нее безработные разрушили бы общественный порядок: “Империя... - это прозаический вопрос: если вы хотите избежать гражданской войны, то должны стать империалистами” [49]. С другой стороны, такие протекционисты, как Джо Чемберлен, утверждали, что колонии существуют, чтобы обеспечить безопасные средства для экспорта, т.е. возвращение к доиндустриальному меркантилизму.

Именно Роберт Торренс в “Колонизации Южной Австралии” (1835) первый высказал мысль о том, что колонии прежде всего должны рассматриваться как место инвестирования капитала. Представление об излишке капитала подхватил Джон Стюарт Милль: “В сегодняшнем состоянии мира колонизация является наилучшим деловым начинанием, которое может осуществить капитал старой и богатой страны” [50]. Это также являлось взглядом французских колонизаторов-практиков вроде Жюля Ферри, и их теоретиков вроде Поля Леруа-Болто, хотя книга последнего из них О колонизации" (1874) предлагала следующие категории: колония для поселения (эмиграция и капитал вместе), колония для эксплуатации (только экспорт капитала) и колония смешанного типа. Немецкий теоретик Густав Шмеллер утверждал, что массовая эмиграция из Европы является неизбежной, и что колонизация, в противоположность трансатлантическому заселению, гораздо более предпочтительна, так как она не предусматривает выхода капитала из-под контроля метрополии. Все эти писатели и практики рассматривали процесс как преднамеренный, систематический и, прежде всего, рациональный. Большинство считало его добронамеренным и полезным для всех затронутых сторон, включительно и для местных народов. Дейстиительно, лорд Лугард, создатель британской Западной Африки, понимал, что Европа имела не только интерес, но и моральное обязательство сделать свои финансовые ресурсы доступными для всего мира.

Однако, в 1902 г. довод экспорта капиталов превратился в теорию заговора, предложенную Дж.А.Хобсоном, интеллектуалом из Хэмпстеда, классическим гимназическим учителем и журналистом в “Манчестер Гардиан”. Идеи Хобсона будут иметь сильный отзвук в двадцатом веке. В 1889 г. он создал теорию недостаточного потребления: промышленность производит слишком много, богатые не могут потребить всего, бедные не могут этого себе позволить, поэтому капитал надо экспортировать. Позднее Кейнс признал, что теория Хобсона оказала решающее влияние на его Общую теорию занятости, процентов и денег, а решения Хобсона - крутой прогрессивный налог, широкие социальные услуги и национализация - стали традиционной мудростью западноевропейских социал-демократов. Но Хобсон был и антисемитом. В 1890-е годы он был настолько рассержен “потасовкой” из-за Африки, насильственным отзывом концессий из Китая и, прежде всего, событиями, приведшими к Бурской войне, что написал дикую книгу “Империализм” (1902), в которой этот процесс был представлен как согласованный и умышленный злонамеренный акт “финансового капитала”, чисто еврейский по характеру. Империализм был прямым последствием недостаточного потребления и необходимость экспорта капитала диктовалась обеспечением более высоких прибылей. В двух ключевых главах “Паразиты” и “Основной экономический корень империализма” он представил теорию о заговоре с помощью высокоморальных и эмоциональных терминов, утверждая, что единственными людьми, которые выигрывали от наличия империй, были финансовые капиталисты”; туземцы страдают, колонизирующие нации, в целом, также страдают и, как Бурская война была заговором для захвата контроля над золотыми рудниками в Ранде, так и практика империализма, и особенно конкурентного империализма, приведет к разжиганию войн [51].

Практическое понятие империализма вошло в общественно-экономический словарь только около 1900 г. Книга Хобсона, которая определяла империализм как “использование государственного механизма в частных интересах (в основном – капиталистами) для обеспечения экономических приобретений вне страны” [52], моментально сделала идею злонамеренного заговора чрезвычайно привлекательной для марксистов и других детерминистов [53]. Австрийские экономисты Отто Бауэр и Рудольф Гильфердинг утверждали в 1910 г., что империализм делает войну абсолютно неизбежной. В 1916 г. Ленин поставил крышу над этим шатким строением, издав свою книгу “Империализм как высшая стадия капитализма”, которая гладко встроила это понятие в основную конструкцию марксистской теории. До этого момента к колониальным империям подходили в эмпирическом духе. О колониях судили по их заслугам. Колониальные силы были доброжелательными, или эксплуататорами, или чем-то средним. Считалось, что сам процесс нес преимущества и недостатки всем причастным странам, и что он, прежде всего, был сложным и изменчивым. Теперь он был сведен к упрощенным лозунгам как в экономических, так и в моральных понятиях, и был заклеймен всюду и навсегда как неисправимое зло. Процесс, с помощью которого эта грубая и неправдоподобная теория стала традиционной сентенцией для большей части человечества полвека спустя после Версальского договора, был одной из центральных тенденций развития в современных условиях, уступающей по важности только распространению политического насилия.

Действительная историческая и экономическая реальность не подходила ни к одной из теорий и, менее всего, к теории Хобсона-Ленина. Если империи создавались из-за сверхнакоплений и недостаточного потребления, если они представляли собой последнюю стадию капитализма, то как мы могли бы объяснить древние империи? Иосиф Шумпетер, книга которого Zur Soziologie des Imperialismus (“Империализм и общественные классы”) вышла в Германии в 1919 г., был ближе к истине, 'утверждая, что современный империализм являлся “атавистическим”. Капитализм, подчеркивал он, обыкновенно процветает в условиях мира и свободной торговли, а не в условиях войны и протекционизма. Колонии часто демонстрировали “бесцельную склонность... к неограниченному расширению границ”. Вероятно, они приобретались на определенном критическом этапе национального и социального развития, отражающем реальные или воображаемые интересы управляющего класса [54]. Но и это было очень поверхностным утверждением. В сущности, рост Японской империи (как увидим далее) больше всего приближался к модели преднамеренного и желанного всемогущей управляющей верхушкой развития. Но японская модель почти не упоминалась европейскими теоретиками. Во всяком случае японская экспансия часто диктовалась местными агрессивными военачальниками, которые превышали или даже нарушали приказы управляющей группы. Это было и французской моделью. Алжир был захвачен в результате неподчинения армии; в Индокитай вошли самонадеянные флотские командиры; именно морские военные ангажировали Францию в Западной Африке [55].

В известном смысле Французская империя могла бы рассматриваться как гигантская система развлечений на открытом воздухе для армейских офицеров. Она была предназначена для того, чтобы найти им работу. То, чем они фактически занимались, имело весьма слабое отношение к тому, что управляющая верхушка желала или решала. Французское правительство не спрашивали о Фашода, о протекторате над Марокко, или о кризисе 1911 года. Парламент никогда по-настоящему не управлял империей ни на каком из этапов ее существования. Жюль Ферри, вероятно, был близок к истине, описывая имперскую возню как “гигантские скачки с препятствиями к неизвестному” [56]. Говорили, что Бисмарк подталкивал Францию вести гонку, чтобы она забыла про аннексированные им Эльзас н Лотарингию. Если это было так, то он серьезно ошибался. Вне армии Черная Африка не интересовала почти никого из французов. Как говорил Дерулед: “Я потерял двух сестер, а Вы мне предлагаете двадцать горничных” [57].

Paul Deroulede (1846-1914) - французский националистический писатель и политик, основатель “Союза патриотов” (1882); был приговорен к изгнанию за попытку государственного переворота в 1899 г.

Существовали и другие многочисленные аномалии, которые не укладывались в схему Хобсона-Ленина. Почему в Латинской Америке фаза капиталистической инвестиции следовала, а не предваряла испанский колониализм? Почему на этой огромной территории капиталисты были в союзе с политическими освободителями? При этом некоторые из самих же “эксплуатированных” или колонизированных государств являлись остатками империй. Китай был созданием целого ряда императорских династий без какого-либо благоволения “финансового капитала”. Индия была продуктом монгольского империализма. Турция расширилась из оттоманской Анатолии. Египет был старым имперским государством, которое после отделения от Турции опять пыталось стать таковым с Суданом. Существовало полдюжины туземных империй к югу от Сахары, управляемые группами и движениями такими, как “Ашанти”, “Фулани”, “Борну”, “Аль-Хаджи Умар”, “Фута Того”. Эфиопия была империей, соперничавшей с европейскими империями в Африканском роге, прежде чем она уступила одной из них в 1935 г. Бирма была тоже своего рода империей. Персия, как и Китай, представляла собой уцелевшую древнюю империю. Сам колониализм создавал империи такого аномального типа. Конго (позднее Заир) было собрано из кусочков Берлинской конференцией 1884-1885 г.г. и пережило деколонизацию, не используя никакого фактора, о котором в теории говорилось, что он создает империи. Так было и с Индонезией, продуктом голландской аккуратности, собранной из десятков совершенно различных территорий. Теория заговора не пролила свет ни на один из этих случаев [58].

Решающим, однако, было то, что теория провалилась уже в самой своей сердцевине - необходимости обеспечения колониям территорий для получения высокой нормы прибыли на вложенный капитал. Действительно, чем ближе мы изучаем действительные факты, тем яснее становится то, что любое понятие “финансового капитала”, отчаянно ищущего колонии как мест для инвестиций своих огромных излишков капитала, абсурдно. Такого понятия, как “излишки” капитала, не существовало. Инвестиционный капитал всегда было трудно найти, особенно в колониях. Тропики не приносили высоких доходов до самого конца эры колониализма. Было только несколько успешных примеров.

В Западной Африке “Левер Бразерс” сделали огромные инвестиции в коммуникации, общественные службы и плантации, в которых до 50-х годов были заняты 40 000 африканцев; компания имела 350 000 гектаров, а активно разрабатывала 60 000 [59]. В Малайе, чей каучук и олово делали ее, вероятно, самой богатой колонией в период между войнами, тоже имелись значительные инвестиции. Капитал не следовал за государственным флагом. Англичане были так же склонны вкладывать свои деньги в независимые латиноамериканские государства, как и в британские колонии.

Впрочем, деньги часто терялись. Аргентина, которая привлекала больше британских денег; чем любая другая “развивающаяся” территория, дала ужасный урок всем инвесторам во время своего финансового кризиса в 1890-1891 г.г. Если рассматривать весь девятнадцатый век, то британские инвесторы потерпели в Аргентине большие потери [60]. Германцы и итальянцы сильнее других желали иметь колонии, но неохотно вкладывали в них деньги. Французы предпочитали Россию или голландские Восточные Индии перед своими “двадцатью горничными”. Англичане также предпочитали Яву и Суматру перед своими бесчисленными, африканскими территориями. [61]. Теория заговора требовала существования небольшого количества умных людей, которые производили бы рациональную оценку и координировали свои усилия. В сущности, количество инвесторов, даже если взять только Британию и Францию, было велико, а их поведение - эмоциональным и непоследовательным. Они были плохо информированы и страдали от предрассудков. Лондонское Сити не было в состоянии планировать что-либо, не говоря уж о всемирном заговоре; оно просто следовало тому, что считало (часто ошибочно) своими каждодневными интересами [62]. Наиболее постоянной характеристикой европейских инвесторов но время всего колониального периода было невежество, основанное на лени.

Как управлять колониями?

Если инвесторы не имели согласованной и договоренной (не говоря уже о конспиративной) цели, то и колониальным администраторам не все было ясно. В девятнадцатом веке в духе реформ просвещения Маколея в Индии целью колониального управления, как обычно считали, было создание подобия европейцев. Между войнами это представление быстро исчезло, оставляя за собой путаницу. Так называемая политика “двойного мандата”, выдвинутая лордом Лугардом в 20-е годы и почти неотличимая от целей Лиоти в Марокко, пыталась сохранить местные способы управления и дать приоритет туземным интересам. Задачей Британии, писал Лугард, было “толкать торговый и индустриальный прогресс Африки, не обращая особого внимания на нашу собственную материальную выгоду” [63]. Этот элемент альтруизма постепенно усиливался, но он существовал вместе с другими целями: военной стратегией, эмиграцией, защитой интересов поселенцев, национальным престижем, национальной экономической политикой (включая таможенные налоги), которые различались в соответствии с естеством колоний и колониальной системы, и часто не согласовывались с интересами туземцев и, в сущности, между собой. Типичной колонии не существовало. Многие колониальные территории в юридическом смысле вообще были не колониями, а протекторатами - подмандатными, подопечными федерациям королевств и княжеств, или квазисуверенными государствами, как Египет или государства Персидского залива (включая саму Персию). Существовало около двадцати различных прототипов. Некоторые колонии, особенно в Западной Африке, содержали две (или более) административных единицы, представляющих собой последовательные археологические пласты западного проникновения. В этих обстоятельствах ведение последовательной колониальной политики с ясными долгосрочными целями было невозможным. Этого не делала ни одна империя.

Следовательно, не могла существовать “балансовая ведомость” колониализма ни между войнами, ни на каком-либо другом этапе. В общем, политика должна была бы обеспечить основную инфраструктуру внешней обороны, внутренней безопасности, основные дороги и общественное здравоохранение, а остальное предоставить частной инициативе. Целями правительства должны были быть эффективность, беспристрастность, неподкупность и невмешательство. Иногда правительство считало себя обязанным двигать экономику - так действовала Италия в Сомали и Ливии с очевидным отсутствием успеха [64]. Правительству обыкновенно приходилось поддерживать в колониях более широкий государственный сектор, чем у себя дома. Так, например, Британия стимулировала модернизацию и расширение сельского хозяйства и управляла службами здравоохранения во всех королевских колониях и эксплуатировала государственные железные дороги на всех африканских территориях к югу от Сахары (кроме Родезии н Ньясалэнда). Но все это демонстрировало нехватку, а не избыток капитала. Правительство делало это из чувства долга, а не по желанию; оно вписывалось в статью расходов бухгалтерии.

Экономика колоний.

Ложь об их эксплуатации

Колониальные правительства делали мало для развития индустрии, но они также не ограничивали ее нарочно. Обыкновенно стимулы для инвестиций были слабыми, при этом главными препятствиями были недостаток квалифицированной рабочей силы и отсутствие хороших местных рынков. Там, где условия были благоприятными, такими, как в Бельгийском Конго, индустрия развилась и между войнами, хотя деньги, в основном, шли не из Бельгии, а из иностранных источников и филиалов иностранных компаний - еще один удар по теории заговора. Дакар во французской Западной Африке был точкой роста именно по такой причине. Идея, что колониализм как таковой останавливал развитие местной индустрии, спотыкалась на том простом факте, что фритредерские* Британия, Бельгия и Голландия преследовали диаметрально противоположную политику протекционистским Франции, Италии, Португалии и Америке.

*Free-trade (свободная торговля) - политика невмешательства государства в торговлю, противоположная протекционизму

С 1923 г. и до настоящего момента (и, особенно, после 1932 г.) англичане нарушали свои собственные правила свободной торговли, чтобы развить индийскую индустрию. Именно вице-король лорд Керзон убедил хлопкового магната, парса** Дж.Н.Тата, основать индийскую индустрию стали и чугуна, для которых англичане обеспечивали защитные пошлины.

**парсы - религиозная группа в Индии, потомки персидских поселенцев с VIII века

В 1945 г. Индия производила 1,15 миллионов тонн в год, и индийские производители практически монополизировали рынок. Таким же образом обстояли дела с хлопком и джутом: там, где условия были привлекательными для промышленности, индийцы, реально, и сами могли собирать капитал, а англичане только обеспечивали им протекцию.

К началу своей независимости Индия имела большой промышленный сектор, в котором индийские фирмы держали 83% банковского дела, 60% импорта-экспорта и поставляли 60% потребительских товаров [65]. Однако было очень сомнительно, что развитие местной индустрии за таможенным барьером работало на пользу всего населения колонии. Вообще, как этого можно было ожидать, жители “фритредерских” империй радовались более высокому стандарту по сравнению с другими. Индия и Пакистан после получения независимости проводили ультрапротекционистскую политику с защитными уровнями соответственно 313% и 271% процентов, и это было одной из причин того, что у них жизненный стандарт повышался гораздо медленнее, чем в условиях рыночной экономики Восточной Азии [66].

В целом, колониальные страны лучше всего служили интересам местных жителей тогда, когда позволяли рыночным силам доминировать над ограничительной политикой, даже если она и была добронамеренной. Это обычно вело к переходу от натурального сельского хозяйства к крупномасштабному производству товарных культур на экспорт. Эта так называемая “деформация” колониальных экономик в интересах метрополии или мирового рынка была основой обвинения в том, что территории просто “эксплуатировались”. Утверждалось, что колонии становились беднее, чем были, что их “естественные” экономики разрушались, и что они вступали в болезненную фазу, называемую “неразвитость” [67]. Но никаких статистических доказательств в подтверждение или отрицание этой теории просто не существовало. Книга Манго Парка “Путешествия во внутренние области Африки” (1799) не создавала образа сельской Аркадии, где избегали стремления к обогащению; совсем наоборот: независимые вожди были не только своего рода мелкими империалистами, но к тому же и исключительно алчными. Они всегда переходили к выращиванию товарных культур, когда находили рынок. В сущности выбора не было, так как рост населения делал натуральное земледелие безнадежным.

Точка зрения, что индустриализация, в отличие от производства сырья, была единственным путем к высокому жизненному стандарту, опровергалась опытом таких бывших колоний, как Австралия, Новая Зеландия, большая часть Канады и Средний Восток США, где экспорт мяса, шерсти, зерна, молочных продуктов и минералов привел к созданию самых процветающих и мире стран. Может быть, было важным то, что в постколониальный период ни одно из новых независимых государств не пыталось заменить их другими формами земледелия. Даже наоборот, все старались улучшить свой доходоносный экспортный потенциал, обыкновенно для того, чтобы финансировать свое индустриальное развитие - то, что старались делать большинство колониальных правительств в последние фазы эпохи. Крупномасштабное тропическое земледелие редко приносило большую, и никогда - легкую прибыль. Анализ экспортных цен на кофе, какао, арахис, хлопок, пальмовое масло, рис, гуммиарабик, орехи и капок (растительный пух) во французских западноафриканских территориях в период последней фазы колониального господства (1953) показывал, что прибыль была невелика и зависела в основном от транспортной системы [68]. Утверждение, что передовые государства якобы организовывали прогрессивное ухудшение условий торговли для того, чтобы поддерживать низкие цены на сырые, не согласуется со статистическими доказательствами и является другой стороной теории заговора.

Худшими сторонами междувоенного колониализма были принудительный труд, и раздел земли по расовому признаку. Это произошло следующим образом.

Принудительный труд и раздел замли по расовому признаку

Африканская земля могла бы стать производительной и отойти от натурального земледелия, только имея достаточно рабочих рук и ограниченный рабочий день в европейском стиле. В доколониальной Африке решением вопроса было рабство. Более прогрессивные колониальные силы как Британия и, в меньшей степени, Франция, были готовы отменить его. Англичане предпочитали заставлять африканцев выходить на рынок труда с помощью налогов, а также импортировали рабочую силу по договорам. Это был самый простой выход. Управляя мировой империей, в которой рабочая сила так же, как и товары, могла свободно передвигаться, они стимулировали индийцев работать в Бирме, Малае, на тихоокеанских островах, Цейлоне и в Южной, Центральной и Восточной Африке и даже в Центральной и Южной Америке; а китайцев - работать в Юго-восточной Азии, Южной Африке и Австралии. Они также вызвали большие внутренние перемещения в Африке, как голландцы - в Индонезии, заставляя яванцев работать на других островах. Результатом было появление большого числа неразрешимых расовых и общинных проблем (или, в случае с Индонезией, яванского империализма), существующих и поныне. Голландцы также восприняли так называемую “систему культур”, которая заставляла жителей производить, требуя оплаты в натуре, а само государство являлось главным собственником и представителем плантаций. Система культур была введена Леопольдом II, создателем Бельгийского Конго, и стала основой тамошней экономики, а бельгийцы, кроме того, заставляли вождей поставлять “добровольцев”, которые подписывали долгосрочные договоры. Французы и португальцы дошли до крайности в использовании принудительного труда вместо налогов.

Самые тяжелые случаи такого принуждения отмечены в Португальской Африке и Конго. Они, в основном, прекратились к 1914 г. после разоблачений, сделанных в материалах британских журналистов и консульских служащих. Принудительный труд существовал в некоторых формах еще до конца 40-х годов [71]. Однако, его масштабы были незначительными. Даже до сравнительно недавнего времени огромное большинство африканцев оставалось целиком вне денежной оплаты за труд. До 50-х годов из 170 миллионов африканцев, проживавших южнее Сахары, только 8 миллионов работали за зарплату в какое-либо время года [72]. Там, где зарплата была большой, африканцы работали охотно: золотые рудники в Ранде никогда не имели проблем с обеспечением рабочих рук со дня своего основания и до настоящего времени. Никто из тех, кто действительно работал в Африке, был ли он белым или черным, не верил мифу об излишке капитала. Таковой существовал только в Хэмпстеде и кафетериях Левого берега [Сены].

Самой большой ошибкой, допущенной колониальными силами и имевшей политические, моральные, а также и экономические последствия, был их отказ включить землю в рыночную систему. При этом они следовали процедурам, разработанным в семнадцатом веке в британских колониях Америки и предназначенных для развития Среднего Запада и Запада Америки (ценой уничтожения местных индейцев), и усовершенствованным на чисто расовой основе в Южной Африке. Они использовали методы социальной инженерии и таким образом подрывали принцип индивидуализма, заложенный в основу иудейско-христианской этики. К 1931 г. в Южной Африке около 1,8 миллионов европейцев имели “резервации”, площадью 440 000 кв. миль, в то время, как 6 миллионам африканцев выделялось только 34 000 кв.мили, В Южной Родезии Закон о распределении земли от 1930 г. давал европейцам, уже владеющим 30 миллионами акров, право закупить еще 34 миллионов акров королевских земель, в то время, как африканцы, имевшие резервации в 21 миллион акров, имели доступ только еще к 7 миллионам. В Северной Родезии белые уже имели в своей исключительной собственности 9 миллионов акров. В Кении эта преднамеренная деформация свободного рынка земли была особенно позорной после того, как в 1923 г. герцог Девоншира, будучи министром колоний, объявил в “Девонширской декларации”: “Кения, прежде всего, африканская территория... Интересы местных африканцев должны стоять над всем”. Несмотря на это, преднамеренно применив методы социальной инженерии, Белое плато было очищено от племени кикую, чтобы освободить путь белым фермерам. В 30-е годы Кения имела 53 000 кв.миль резерваций для африканцев, 16 700 кв.миль были выделены для европейцев и 99 000 кв.миль составляли королевские земли, которые правительство могло распределять произвольно по политическим критериям. Эту систему было невозможно защищать. В сущности, она оправдывалась только тем доводом, что проведение расовых границ было, якобы, необходимым для успешного земледелия. Этот аргумент сам по себе был ложным (как показали последующие события в Кении) и противоречил общим принципам свободного рынка, на которых была создана Британская империя.

Разумеется, применение социальной инженерии, к которой сводилось расово детерминированное распределение земли, было грубой реакцией поселенцев на то, что для них было очевидным фактом: неравномерное развитие человеческих обществ. Это было фундаментальной проблемой развития видов, существовавшей в специфической форме еще со времен железного века. Типичные европейские капиталистические империи между 1870 и 1945 годами, представляли собой серию некоординированных и спазматических, часто противоречивых, попыток решить проблему сосуществования передовых и отсталых обществ в этом все более тесном мире, где контакты между ними неизбежны, и не в последнюю очередь из-за почти повсеместного роста населения и его требований.

Система, если так можно ее назвать, самоорганизовывалась медленно: даже Франция до 1894 г. не имела Министерства по делам колоний, Германия - до 1906, Италия - до 1907, Бельгия - до 1910, Португалия - до 1911 г. [73]. Ее “классический” век между двумя войнами был. уже своего рода сумерками. Ее существование было слишком кратким для того, чтобы добиться самостоятельных результатов. Весь ход предыдущей истории учил тому, что развитие человеческих и естественных ресурсов было медленным, трудоемким и часто кровавым делом. Роудз, Ферри, Лугард, Лиоти и Сарро разделяли неоправданный оптимизм, что этот процесс можно ускорить и сделать относительно безболезненным. Точно такие же иллюзии разделяли, как мы это увидим позже, их наследники, бывшие и независимыми правителями: Сукарно, Насер, Нкрума, Неру и десятки других. Но большинство бедных стран в 80-е годы оставались относительно в том же положении по отношению к богатым, как и в 1870-е, когда началась великая эпоха колониализма.

Великая эпоха колониализма

Это приводит нас к очень важному моменту. Колониализм был весьма зрелищным явлением. Он был полон флагов, экзотических униформ, роскошных церемоний, парадов, вечерних оружейных салютов, торговых выставок в “Олимпии” и “Гран-Пале”, почтовых марок и красочных карт. Он по-существу был географическим понятием, воспринимавшимся наиболее ясно и сильно со страниц атласа. Если посмотреть на карту мира, то могло показаться, что колониализм его изменил. Если же наблюдать его непосредственно с земли, то он выглядел довольно-таки поверхностным явлением, которое было в состоянии изменить и изменило немногое. Он пришел без сознательных усилий, он и ушел без усилий. Немного было павших при его создании, и также немного - при его разрушении. Он одновременно ускорял и замедлял (хотя в обоих случаях только косвенно) создание мировой экономической системы, которая появилась бы приблизительно с той же скоростью, даже если бы европейцы не аннексировали бы ни одного гектара Азии.или Африки. Понятие “колониализм” охватывает такое разнообразное множество человеческих отношений, что сомнительно, описывает ли оно что-либо конкретное.

Колониализм важен не из-за того, чем он был, а из-за того, чем он не был. Он подпитывал: грандиозные иллюзии и неоправданные жалобы. Первые имели значительное влияние на события перед 1945 г.; вторые - после него. Если казалось, что Французская империя превращала заходящую и истощенную Францию в бравого стомиллионного Самсона, то Британское сообщество как бы делало из Британии сверхсилу - представление, которое, например, Гитлер унес с собой в бункер. И именно зрелищная сторона производила это впечатление. В 1920 г. были созданы крупные военные дороги, общественные здания и европейские кварталы, которые Лиоти заставлял строить в Марокко: огромные, стабильные, сурово-величественные, какими они остались и до сих пор. В то же время были построены правительственные кварталы сэра Эдвина Лютинса в Дели - наилучший из всех крупномасштабных проектов двадцатого века. Знаменательно, что оба проекта были задуманы во времена короля Эдуарда, оба были воплощены только тогда, когда первая из европейских гражданских войн уже подорвала основы империй, которые они увенчивали. Архитектура - это одновременно самое конкретное и самое символическое из искусств. Общественные здания как бы говорят, но временами фальшиво. Роскошные своды и купола Лютинса имели два голоса. Большинству англичан, большинству иностранцев и, прежде всего, большинству индийцев они вещали о вечности, но военным и экономическим экспертам они все чаще нашептывали сомнения.

Показательным был случай с имперской валютной системой. В 1912 г. Британия разделила свою империю на региональные валютные зоны, управляемые Британским валютным советом согласно колониальному стандарту обмена лиры. С 1920 г. колонии были обязаны держать в Британии 100-процентное покрытие (в ценных металлах или в обеспеченных облигациях) для эмиссии своих ценных бумаг. Это вызывало многочисленные жалобы националистов, особенно в Индии. В сущности, это была разумная система, которая давала большей части Британского сообщества реальное благо валютной стабильности. Она работала очень успешно вплоть до 1939 г., после чего нужды военных британских финансов и быстрый упадок Британии до полной неплатежеспособности сделали всю систему угнетающей [74]. В этом был и жизненный урок.

Британия могла быть справедливой к своим колониальным подданным только до тех пор, пока сама она была сравнительно зажиточным государством. Только богатое государство могло удерживать процветающую и хорошо управляемую империю. Бедные же государства, такие, как Испания и Португалия, не могли позволить себе быть справедливыми или избегать эксплуатации. Но отсюда следует то, на чем многие британские государственные деятели настаивали в девятнадцатом веке: колонии являлись источником не силы, а слабости. Они были люксом, поддерживаемым для престижа и оплачиваемым путем отвлечения материальных ресурсов. Представление о колониальной сверхсиле было в значительной степени обманчивым. В смысле военного и экономического колосса Британия была сделана непрочно, но раскрашена и позолочена.

Отсюда и странное ощущение одновременно бессердечности и экстравагантности, и в то же время неуверенности и непостоянства, которое вызывала у очевидцев империя между двумя войнами. Малькольм Маггеридж в начале 20-х годов в Симле отмечал, что только вице-королю и еще двум служащим полагались автомобили, а дороги были настолько крутыми, что все рикши умирали молодыми от сердечного удара. Однажды, когда он смотрел, как везут какого-то толстяка, то услышал, как кто-то сказал: “Смотри, там один человек везет другого, а после этого мне говорят, что есть Бог!” [75]. В 1930 г. в Кении Ивлин Во наткнулся на “симпатичного американца по имени Кики”, которому богатый британский поселенец дал около озера Наваиша “в качестве рождественского подарка две-три мили озерного берега” [76]. Независимо от этого, Лео Эймери, самый амбициозный из междувоенных министров колоний, увидел провал своего плана организации самостоятельного отдела для доминионов, так как Министерство финансов не хотело тратить дополнительно 800 лир в год на зарплаты [77]. Когда в 1921 г. лорда Ридинга назначили вице-королем (Индии – прим. пер.), политические маневры вокруг его назначения раскрыли, что в глазах британского правительства необходимость сохранения хорошего полемиста сэра Гордона Хьюарта среди лидеров управляющей партии в качестве главного прокурора была гораздо важнее, чем то, кто будет управлять Индией. Три года спустя крупный имперский издатель “Обсервера” Дж.Л.Гарвин считал, “что вполне возможно за пять лет потерять Индию, а с ней и сказать “прощай” Британской империи” [79]. Та же элегическая мысль пришла в голову одному молодому британскому полицейскому офицеру в Бирме, которому точно то же время приказали пристрелить одного слона, чтобы .впечатлить “туземцев”: “Именно в этот момент, - писал Джордж Оруэлл, - я понял фальшь и бессилие господства белого человека на Востоке. Вот я, белый человек, стоящий со своим ружьем перед невооруженной толпой туземцев, на первый взгляд - ведущий актер пьесы. Но в действительности я был только абсурдной куклой, толкаемой туда-сюда волей этих желтых лиц возле меня” [80].

Эрозия решительности

Управление империей - это в значительной степени вопрос решительности. Годами позже, в 19б2 г., сэр Рой Веленски, премьер Родезийской Федерации, сказал: “Британия утратила свою волю управлять в Африке”. Она еще не была утрачена или не была полностью утрачена в 20-е и 30-е годы. Но она была подвергнута эрозии. Большая война пошатнула самоуверенность британского управляющего класса. Потери Объединенного королевства не были уж настолько велики: 702 410 погибших. Их можно было сравнить с потерями Италии, которая кипела жизнью в 20-е годы. Но, разумеется, население Италии все еще быстро росло. Более того, широко распространялось мнение о том, что выпускники Оксфорда, Кембриджа и частных училищ пострадали особенно тяжело. Около 37 452 британских офицеров были убиты на Западном фронте, 2 438 были убиты, ранены или бесследно исчезли только в первый день (1 июля 1916 г.) в битве на Сомме [81]. Отсюда возник и миф о “потерянном поколении”, в котором погибшие храбрецы, как Раймонд Асквит, Джулиан Гренфелл и Руперт Брук (многие из которых, при трезвой оценке были недоразумениями или неудачниками) теперь представлялись незаменимыми [82]. По своему происхождению миф являлся отчасти литературным. Военных поэтов (при этом высокого качества) было больше: Вильфред Оуэн, Эдмунд Бланден, Зигфрид Сассун, Герберт Рид, Роберт Никольс, Вильфред Гибсон и многие другие. В последние годы войны их охватывали мысли о смерти, беспомощности и бесполезности [83]. Их стихи населяли начало 20-х годов; за ними шла проза: пьеса Р.Шерифа Конец путешествия", Бландена – Полутона войны", Сассуна – Воспоминания охотника на лис - все пьесы были написаны в 1928 г., пьеса Олдингтона Смерть героя вышла на следующий год. Эта литература не была совсем пораженческой, но и не героической, и подчеркивала цену защиты национального величия.

Кризис землевладения

В сознании высших классов количество убитых, которое они преувеличивали, тем более связывалось с кризисом старой землевладельческой системы традиционного мелкого дворянского земледелия, которое находилось в бедственном положении еще с 1871-х годов после поставок заатлантического зерна, а теперь было на последнем издыхании. Предвоенное законодательство предназначалось для защиты фермеров-арендаторов от землевладельцев. Ллойд Джордж, ненавидевший землевладельческую аристократию, увенчал систему своим Законом о земледелии (1920), который ввел обеспеченную аренду; следующий закон от 1923 г. уничтожил ограничительные арендные договоры и узаконил “свободу севооборота”. Результатом было разорение тысяч больших и малых имений. “Англия меняет своих собственников”, - писал Таймс 19 мая 1920 г. “С 1910 г., - заявлял Х.Дж.Массингем,- это наказательное, демагогическое и чисто городское законодательство калечит [землевладельца], независимо от того, какой он: хороший, плохой или безразличный, ответственный или безответственный” [84]. В феврале 1922 г. Квартерли Серкюлер (Квартальный бюллетень - прим. пер.) Центральной ассоциации землевладельцев оценивал, что 700 000 акров земледельческих земель каждый год меняют своего собственника. В предыдущем году только одна аукционная фирма распродала количество земли, равнявшееся среднему английскому графству. Бывший министр правительства либералов С.Ф.Дж.Мастерман в одной весьма популярной книге, вышедшей в 1923 г., жаловался: “В бесполезном избиении гвардии на Сомме или стрелковой бригады в Худж Вуде погибла, не издав ни одного звука, половина великих фамилий Англии, наследников больших имений и состояний... Происходит самая большая перемена в истории английской земли со времен нормандского нашествия” [85]. Цена на землю продолжала падать, долги земледельцев росли и миллионы акров выпадали из производства. Карикатурист Дейли экспресс, Струб, изобразил тощего и голодного пройдоху с табличкой “Безработные акры”, Дж.Робертсон Скот, редактор Кантримен, дал поразительную картину опустошения в деревнях в серии статей, опубликованных в Нейшн Масингема, ставших мрачным бестселлером, под ироничным заголовкам Зеленая и приятная земля Англии (1925). В 1932 г. в Норфольке писатель-фермер Генри Вильямсон отмечал, что “одна ферма, площадью равная почти квадратной миле, с добротным елизаветинским домом и десятью-двенадцатью сельскими коттеджами, была продана за тысячу лир” [86]. Трудно было переоценить эффект этого запущенного и повсеместного разложения в сердце древней системы управления Англией.

Развал промышленности

Свидетельства развала промышленности также были видны повсюду. После краткого послевоенного восстановления фундаментальная слабость британских традиционных экспортных отраслей - добычи угля, выращивания хлопка и текстильной промышленности, судостроения, машиностроения - с их старым оборудованием, старыми противоречиями, и старыми способами работы, обуславливающими низкую производительность, вылилась в хронически высокую безработицу. Это было отражением решения Уинстона Черчилля как министра финансов вернуть Британию в 1925 г. к золотому стандарту. Кейнс яростно возражал против подобной формы “современного меркантилизма”: Мы “сами приковываем себя к золоту”. Черчилль отвечал: “мы приковываем себя к реальности”, и поистине - к реальности устаревшей британской индустриальной экономики [87]. Последствия этого хода уравновешивались: более высокие экспортные цены - более дешевые продукты питания и сырье. Как говорил Черчилль, это был прежде всего политический ход, предназначенный восстановить финансовый престиж Британии на его предвоенном уровне. Этот ход был вынуждено дефляционным и поэтому достиг непредвиденного эффекта, облегчив правительству разгон генеральной стачки, бывшей последним оружием последователей Сореля, о которой говорили с 1902 г. и которая, в конце концов, состоялась в мае 1926 г. В 1920 и 1922 г.г. прошли и генеральные репетиции, из которых партия тори извлекла больше пользы, чем профсоюзные лидеры. Когда стачка стала неизбежной, Стэнли Болдуин коварно подстрекнул лидеров транспортных, железнодорожных и шахтерских профсоюзов повести битву в конце, а не в начале зимы. Неделю спустя она с позором провалилась. “Как будто бы зверь, давно имеющий легендарную славу своей свирепостью, появился на час, учуял опасность и уполз к себе в берлогу обратно” [88]. Ни возвращение к золоту, ни проба стачечного оружия не отразились на цифрах безработицы, которые в процентах к рабочей силе оставались на печальной высоте даже незадолго до конца бума двадцатых годов. С 1921 г. по 1929 г. они были такими: 17,0 – 17,3 - 11,7 – 10,3 – 11,3 – 9,7 – 10,8 – 10,4 [89].

Радикализация духовенства

Следовательно, для рабочих проблема не состояла в “потерянном поколении”. В их рядах пустых мест не замечалось. Рабочих было даже слишком много. И все же их несчастье способствовало разложению воли управляющей верхушки путем радикализации английского духовенства. Англиканская церковь пережила тяжелую для себя войну, так как играла на ненадежной трубе патриотизма. Она была раскритикована католическим духовенством за дилетантство в своей окопной службе. Но церковь не проявила себя лучшим образом и на оружейных фабриках. [90]. В главный момент она потеряла под собой почву и теперь с беспокойством осознавала этот факт. В двадцатые годы ее более энергичные представители развили новый евангелизм мира и “сочувствия”, Некоторые ушли довольно далеко влево. Конрад Ноэль, викарий живописной церкви четырнадцатого века в Такстеде (Эссекс), отказал вывесить внутри Юнион-Джека (знамя Британской империи) под предлогом, что он является “символом Британской империи со всей жестокой эксплуатацией, скрывавшейся за ним”, поднял красное знамя, и процитировал слова библейского авторитета: “Он создал все народы из одной крови”. Каждое воскресенье отряды правых студентов прибывали из Кембриджа, чтобы сорвать его, а против них выходили “Лансбери ламс” (агнцы из Лансбери), отряд радикальных экс-полицейских, уволенных за участие в стачке в 1919 г. [91]. Эта битва знамен поразила управляющую Англию как новый шокирующий вид развлечений.

Особенно значительной была фигура Вильяма Темпла, епископа Манчестера с 1920 г., а позднее архиепископа Йорка и Кентербери, самого влиятельного христианского духовника в междувоенной Британии. Он был первым из англо-саксонского духовенства, кто выступил за прогрессивную политику вместо догматического евангелизма и, таким образом, стал частью того мощного движения, которое, как предвидел Ницше, превратило религиозную энергию в мирской утопизм. Темпл был добряком, таким же, как герой Оливера Харди, с аппетитом не только к мучному, но и к общественному мученичеству. В 1918 г. он вступил в Лейбористскую партию и оповестил об этом. В двадцатые годы он создал СОРЕС (Конференцию христианской политики, экономики и гражданства), ставшую с тех пор прототипом множества таких организаций. На ее собрании в 1924 г. в Бирмингеме он объявил: “Наряду с нарастающим сознанием того, что макиавеллистическая державность обанкротилась, существует возрастающая готовность обратиться к заповеди Иисуса Христа о том, что Он есть Путь, Истина и Жизнь” [92]. Его практическое вмешательство в политическую жизнь было безрезультатным. Так, генеральная стачка застала его врасплох в Экс-ле-Бене, где он пытался вылечить свою подагру и скинуть лишний вес. Пыхтя по пути домой, он организовал вмешательство священников, которые убеждали лидеров шахтеров в том, что за ними стоит все христианство, и в результате этого продлили стачку в угледобывающей промышленности с июля по декабрь, в то время, как горняки и их семьи жили в нищете и голодали [93]. Упорно и без страха Темпл служил прогрессивной позиции. Для Джорджа Бернарда Шоу, по его радостному восклицанию, живой социалистический епископ был “осуществленной невозможностью”. В сущности. Темпл был предвестником многих других, шедших за ним; знаком времени являлось то, что его взгляды помогали, а не мешали его величавому восхождению к трону св. Августина*.

*Св. Августин был крестителем Англия и патроном Кентерберийского собора

Философия Темпла освящала столь характерное для двадцатого века убеждение в том, что христианская мораль отражается в поиске мирских экономических “решений”. Христианская идея о вине, воплощенная в беспокойстве имущих, раскормленных англиканских сановников, сильно укрепляла чувство долга, которое зажиточные классы и более богатые нации начинали испытывать к бедным и у себя и за границей. [Он считал, что] экономическая наука не исследует процесс создания богатств, она служит долгу и справедливости. Темпл, естественно, находил ревностных союзников из агностического края прогрессивного спектра. Кейнс написал ему примечательное письмо, в котором горячо отрицал то, что экономика - морально нейтральная наука: “...экономика, более правильно называемая политической экономией, является одной стороной этики” [94]. Именно это желал услышать прелат, а доцент колледжа Кингс стремился преподнести студентам.

В качестве такового Кейнс говорил от имени лукавого анти-истеблишмента, который в 20-е годы возник из уединения. Кембриджа и Блюмсбери*, чтобы вызвать постепенный, но, в итоге, решительный поворот поведения британского управляющего класса.

Bloomsbury- квартал в Лондоне, в котором жили писатели и художники

Поворот к разрушению морали

До тех пор аксиомы британской публичной политики в стране и британского империализма за границей отражали моральный климат колледжа Балиол в Оксфорде, руководимого Бенджаменом Джавитом. Ее тон был назидательным: роль Британии в мире состояла в раздаче цивилизованной справедливости, осуществляемой, если это необходимо, самым твердым возможным образом. Она воплощалась в лице лорда Керзона, утонченного, остроумного, любезного и чрезвычайно образованного, но непреклонного в защите британских интересов, которые он приравнивал к морали. “Британское правительство, - писал он в записке кабинету в 1923 г., - никогда не нарушало своего слова, и никогда не было нелояльным к своим коллегам или союзникам, никогда не делало ничего тайного или низкого... это является истинной основой морального авторитета, который Британская империя давно пытается утвердить” [95]. Естественно, что когда появлялась необходимость, этот моральный авторитет нужно было подкреплять танками, самолетами и боевыми кораблями с баз, поддерживаемых Британией по всему миру.

В Кембридже создавалась в значительной степени иная традиция. В то время, когда Оксфорд слал своих звезд в парламент, где они становились министрами и играли на общественной сцене, Кембридж развивал частные группы и работал с помощью влияния и внушения. В 1820 г. основано “Литературное общество”, состоявшее из двенадцати членов, известных как “апостолы”, которые распространяли ранние ереси Вордсворта и Коулриджа. Его новые члены, подбираемые коллективно и принимаемые тайным голосованием (даже само существование общества никогда не признавалось) были крупного калибра, но в большей степени учителями и критиками, чем выдающимися творцами; единственный крупный талант, Альфред Теннисон, быстро вышел из него в 1830 году [96]. Картина мира для “апостолов” представлялась скромной, сдержанной, неагрессивной, агностической, очень критичной к претензиям и грандиозным схемам и, прежде всего, была более связана с личными, а не с общественными обязанностями. Она воспитывала самоанализ; она уважала приятельство. Часто была гомосексуальной по тону, хотя и не была таковой на практике. Теннисон уловил их настроение в стихотворении “Плоды лотоса”.

В 1902 г. “апостолы” приняли молодого студента из колледжа Тринити по имени Литтон Стрейчи. Его отец был тридцать лет генералом в Индии (в сущности, в мире Керзона), но его интеллектуальное и моральное становление определялось матерью, агностического и преданного члена Женского прогрессивного движения, свободомыслящей республиканки, французской учительницы по имени Мари Сильвестр [97]. За два года перед тем, как его приняли “апостолы”, он с Леонардом Вульфом и Клайвом Беллом образовал “Полуночное общество”, которое позднее влилось в группу блюмсберийцев. Как “апостолы”, так и блюмсберийцы, одни - тайные и неформальные, другие - неформальные и почти не допускавшие в свою среду женщин, вращались следующие тридцать лет около Стрейчи.

Сначала, однако, он не был философом секты. Эту роль играл Дж.Э.Мур, преподаватель в Тринити и один из “апостолов”, главный, труд которого “Principia Ethic” (“Принципы этики”) был опубликован осенью после принятия Стрейчи. Его две последние главы (“Этика в отношении поведения” и “Идеал”) были косвенной фронтальной атакой против иудео-христианской доктрины личной ответственности перед абсолютным моральным законом и идеей об общественном долге, при которой эта идея подменялась формой безответственного гедонизма, основанного на личных взаимоотношениях. “Наиболее ценные вещи, которые мы знаем или можем себе представить, - писал Мур, - это известные состояния сознания, которые могут быть описаны как удовольствие от человеческого общения и наслаждение личными вещами. Никто из тех, кто задавал себе этот вопрос, вероятно, никогда не сомневался в том, что личная привязанность и восприятие красоты в искусстве и природе хороши сами по себе” [98].

Стрейчи, по призванию в большей степени пропагандист, чем творец, набросился на этот скромный томик с таким же энтузиазмом, какой продемонстрировал Ленин по отношению к хобсоновскому Империализму, изданному годом раньше. Эта была та аргументация, которую он хотел и мог проповедовать. Он поспешил написать своему коллеге - “апостолу” Кейнсу о “работе по ознакомлению мира с муризмом”. В этой книге содержалась идеология не ненавистного викторианского долга, а приятельства, причем, как он делился с Кейнсом, с которым уже состязался за привязанность красивых юношей, приятельства особого толка:

“Мы не можем удовлетвориться высказыванием истины, мы должны сказать всю истину, а вся истина - это Дьявол... Для нас безумие - мечтать заставить вдов понять, что чувства - это хорошая вещь, когда взахлеб говорим, что лучшие - это содомитские... наше время придет спустя сто лет” [99].

Дело в том, что это приятельство не только предъявляло более высокие требования, чем традиционная мораль: оно в смысле этики превосходило любую более широкую привязанность. Точку над “и” поставил коллега-“апостол” Стрейчи Э.М.Форстер:

Если надо выбирать между предательством по отношению к моей стране и, предательством к моему другу, то, надеюсь, что у меня хватит смелости предать свою страну” [100].

Доктрина Мура, внешне настолько аполитичная, почти созерцательная, на практике была отличной формулой интеллектуального захвата власти. Она обеспечивала этическое оправдание не только обществу взаимных обожателей, какими были “апостолы” в прошлом, но и образованию более позитивного и целенаправленного франкмасонства, почти мафии. Система “апостолов” связала ее с некоторыми из самых светлых умов, выросших в Кембридже, например, Бертраном Расселом, Роджером Фраем, Людвигом Витгенштейном. Сеть дружеских и брачных связей создала товарищеские столичные центры - на Фицрой Скуер 21, Бронсвик Скуер 38; Грейт Орманд Стрит” 10, Гоуер Стрит 3; Гордон Скуер 46, Тависток Скуер 52, а также гостеприимные колледжи Тринити и Кингс и такие сельские общежития, как “Гарсингтон” леди Оттолайн Морелл, прославленное в произведении “Желтый Кром”. “Апостолы” (или их родственники) занимали стратегические позиции: дядя Стрейчи контролировал “Спектейтор”, Леонард Вульф - литературные страницы “Нейшн”, Дезмонд Маккарти (а позднее Раймонд Мортимер) - те же в “Нью Стейтсмен” [101]. Имелось и несколько приятельских издательств.

Стрейчи не зря был сыном генерала. Он обладал талантом нарциссической элитарности и управлял котерией железной, хотя и вялой с виду рукой. У “апостолов” он взял принцип групповой власти: способности не только не допускать к себе, но делать так, чтобы это было заметно. Он усовершенствовал искусство недоступности и отвержения: мандарин из “Блюмсбери” мог сковать одним взглядом или интонацией. Внутри его заколдованного круга исключительность стала системой взаимной жизненной поддержки. Он и Вульф называли ее “методом” [102].

Стрейчи не пришлось ждать “ста лет”, чтобы пришло его время. Война приблизила его миг, так как разрешила ему разгласить свою философию, направленную против истеблишмента, под формой отказа от военной службы. Он делал это тонким и характерным методом. Вместе с другими блюмсберийцами он являлся членом Общества против военной службы и Национального совета против военной службы. Стрейчи не играл активной роли в их кампании, - это было юридически опасно, оставляя ее таким более энергичным душам, как Рассел [103]. Но он сенсационно выступил перед трибуналом в зале общины Хэмпстеда в марте l916 г., окрепнув с помощью специального витаминизированного питания и гимнастических упражнений, в окружении своих трех восхищенных сестер.

“Скажите мне, мистер Стрейчи, - спросил его председатель,- что бы вы сделали, если бы увидели, что германский солдат пытается изнасиловать вашу сестру?” “Попытаюсь встать между ними” - ответил Стрейчи. Шутка очень понравилась, всюду имитировали его высокий писклявый голос; никто еще так не ошарашивал судебный зал со времен Оскара Уайльда. В действительности Стрейчи не стоял до конца на своих пацифистских принципах, а получил освобождение благодаря “пачкам медицинских свидетельств и списку с его медицинскими симптомами” [104]. Всю войну он провел в написании своего квартета биографических эссе “Выдающиеся викторианцы”, в котором через осмеяние и презрение к Томасу Арнольду, Флоренс Найтингейл, кардиналу Маннингу и генералу Гордону фактически демонстрировал огульное осуждение именно тех добродетелей и принципов, за которые гибли мужчины в окопах. Он закончил его в декабре 1917 г., точно тогда, когда гибельная битва при Пашенделе завершилась в море крови и грязи. Книга вышла на следующий год и имела незамедлительный успех и продолжительное влияние. Не много книг в истории выходило настолько своевременно.

Позднее Сирил Коннели охарактеризовал “Выдающиеся викторианцы” как “первую книгу двадцатых. Она дернула струну насмешки, которую все уставшее от войны поколение жаждало услышать... Послевоенной молодежи она казалась светом в конце туннеля”. Более проницательные члены старой гвардии сразу поняли, что она собой представляла: “чрезвычайно порочная по своей сути”, - писал Редьярд Киплинг в частном письме [105]. Всем остальным она нравилась, часто именно по этой причине. Даже под ложечкой у истеблишмента чувствовалось некоторое угодническое ее одобрение. Г.Г.Асквит, когда-то звезда в Балиоле Джавита, а теперь - румяный выпивавший толстяк, изгнанный Ллойд Джорджем с премьерского поста за отсутствие энергичности, сделал книге в своей лекции Романес* “самую благородную и сладкозвучную рекламу” - по выражению Стрейчи.

* Romanes Lecture - ежегодная лекция в Оксфордском университете на литературную или научную тему, читаемая выдающимся ученым.

Книга появилась в тот момент, когда последнее наступление Людендорфа прорвало позиции британской Пятой армии; новые издания долго сыпались после того, как германцы начали свое последнее отступление, и она оказалась более разрушительной для старых британских ценностей, чем любой легион врагов. Она была инструментом, с помощью которого Стрейчи мог “знакомить мир с муризмом”, становясь в то же время самым влиятельным писателем двадцатых годов. Как позднее писал биограф Кейнса, Рой Харод: “благоговение, которым его [Стрейчи] окружают молодые обожатели, почти равняется благоговению перед святым” [106]. Стрейчи стал господствующим мандарином эпохи, а блюмсберийцы - его двором, потому что, как это было точно замечено, “их неземность, в сущности, была маскировкой их глубинной связи со светским обществом” [107].

И все же их сила, как правило, не была направлена непосредственно на государственную политику. Кейнс говорил, что Стрейчи считал политику не более, чем “заместителем бриджа”. Даже Кейнс не стремился к правительственной службе. Они действовали за кулисами или в печати, и пытались создать соответствующий интеллектуальный климат, а не формировать конкретную политику. Книга Кейнса Экономические последствия мира направила в цель послание “Выдающихся викторианцев”, а также блестяще использовала новые литературные приемы Стрейчи. В 1924 г. Э.М.Форстер издал Путешествие в Индию - изумительно хитрую атаку на принципы “Раджа”*, аккуратно переворачивавшую с ног на голову веру в британское превосходство и зрелость, которая была главным оправданием Индийской империи.

* Raj - принцип английского господства в Индии

Два года спустя “апостольский” ментор Форстера, Голсуорси Лоуз Дикинсон, который изобрел термин “Лига наций” и основал Союз за Лигу наций, издал свою книгу “Международная анархия 1904-1914” - гротескно заблуждающий рассказ о происхождении Большой войны, превосходно подтверждавший политические выводы трактата Кейнса [108]. В области внешней политики блюмсберийцы считали, что Британия и Германия были до 1918 г. в одной и той же моральной плоскости, и что с тех пор Британия пала морально ниже из-за несправедливого мира, продолжавшегося империализма и вооружения, которые сами по себе были непосредственной причиной войны. Для большинства образованной публики в Британии это постепенно превратилось в господствующую истину.

В более глубоком смысле блюмсберийцы представляли собой ту черту нации, которая тогда начинала преобладать. Подобно расстроенным рядам старой мелкой аристократии, подобно необработанным акрам, подобно очередям за социальной помощью, у блюмсберийцев не хватало стимулирующего принципа. Любопытно то, насколько часто Стрейчи на фотографиях показан в низко опущенном шезлонге, лежавшим навзничь и летаргичным: “он сутулился, когда стоял, и поникал головой, когда садился. Казалось, в нем нет никакой витальности” (жизненной силы – прим. корр.) [109]. Он “волочил свои длинные паучьи ноги из комнаты в комнату,- писал Уиндэм Льюис, - как одурманенный аист”. Сам Стрейчи признавался своему брату: “Все мы очень слабы физически для того, чтобы приносить какую-либо пользу” [110]. Немногие блюмсберийцы женились, и даже у тех, которые не были связаны с так называемой “высшей содомией”, отсутствовало желание продолжения рода. Группа взбесилась, когда Кейнс по все еще загадочным причинам женился на жизнерадостной русской балерине Лидии Лопоковой.

Еще более поразительной была слабая продуктивность блюмсберийцев, так странно роднившаяся с истощенной индустрией Британии. Сам Стрейчи написал только семь книг, две из них были сборниками статей. Ожидавшийся большой труд Маккарти так и не появился: имелись целые тома с отрывками, но ни одной оригинальной книги. Раймонд Мортимер следовал такому же образцу. Форстер, известный как Таире (Крот), был еще одним малопродуктивным писателем: только пять романов (кроме гомосексуального “Морис” (1971), изданного посмертно). Он получил доцентуру в колледже Кингc в 1946 г. и с тех пор ничего не написал; жил действительно как крот, в продолжение четверти века появляясь только для того, чтобы получать свои почетные степени. Другой член группы, философ Дж.Э.Мактагерт, был способен работать только два-три часа в день, и проводил остальное время, поглощая легкие романы со скоростью тридцати штук в неделю. Он “ходил странной походкой краба, держась спиной к стене” [111]. Лоуз Дикинсон был тоже болезненной летаргической фигурой в шапке китайского мандарина. Вирджиния Вульф писала о нем: “Какой тонкий свист с теплым воздухом испускает Гольди сквозь передние зубы!” [112] Более того, сам Мур стал практически бесплодным после написания своих “Принципов”. Все, что последовало за этим, были популярный вариант, сборник эссе, комплект лекций, а после - затишье на сорок лет. “Я боюсь, что мне нечего сказать такого, что чего-нибудь бы стоило, - писал он Вульф, - или, если что-то у меня есть, то я не могу это выразить” [113]. Он закончил одну “апостольскую” статью следующей характерной блюмсберийской максимой: “Среди всех хороших привычек, которые необходимо воспитывать, мы наверняка не должны пренебрегать привычкой к нерешительности” [114].

Знаменательным было то, что из всех кембриджских “апостолов” того поколения единственная полностью жизненная и творчески плодовитая фигура - Бертран Рассел - никогда не был истинной частью группы блюмсберийцев. Хотя он и разделял ее пацифизм, атеизм, антиимпериализм и общие прогрессивные идеи, он презирал ее апатическое уныние: она же в свою очередь отринула его. Он думал, что Стрейчи извратил “Принципы” Мура для того, чтобы оправдать гомосексуализм. Во всяком случае, он чувствовал, что книга была низкопробной. “Я тебе не нравлюсь, ведь так, Мур?” - спрашивал он. Мур ответил после продолжительного и добросовестного размышления: “Нет” [115]. Примечательно, что Рассел, в отличие от Стрейчи, действительно боролся за пацифизм во время Большой войны и попал за это в тюрьму. Он прочел “Выдающиеся викторианцы” в тюрьме “Брикстон” и смеялся “настолько громко, что сторож подошел к моей камере и сказал, чтобы я не забывал о том, что тюрьма - это место для наказания”. Но его обдуманный приговор состоял в том, что книга была поверхностной, “пропитанной сентиментализмом старомодной девической школы” [116]. Со своими четырьмя браками, своим ненасытным волокитством, пятьюдесятью шестью книгами на самый широкий круг тем, охваченных когда-либо одним автором, со своим неизлечимым стремлением к активному участию, Рассел обладал более твердой закалкой, чем кто-либо из группы блюмсберийцев. Он не разделял их слабости к тоталитаризму. В ночь перемирия блюмсберийцы объединили свои силы с новой платформой Ситвеллов* и с тем, что Уиндэм Льюис называл их “позолоченным-большевизмом”.

* Edith (1887-1964), Osbert (1892-1969) и Sacheverell (1897-) Sitwell. сестра и братья - английские писатели, поэты, критики и эстеты

Они праздновали не столько победу союзников, сколько мудрость Ленина при подписании сепаратного мира для того, чтобы “создать и оформить нового Бога”, по выражению Осберта Ситвелла. В “Адельфи” видели, как Стрейчи танцевал, “трясясь с милой немочью пробудившегося от транса”, под свирепым взглядом Д.Г.Лоуренса [117]. Рассел не выносил его. В 1920 г. он лично поехал в Россию, видел Ленина и объявил, что его режим - “это почти тираническая бюрократия с системой слежки более сложной и ужасной, чем царская, и аристократией настолько же безоглядной и бесчувственной” [118]. Год спустя он побывал в Китае. Изучая там весь административный и политический хаос, он писал своему приятелю: “Представь себе... Литтона (Стрейчи прим. пер.), назначенного управлять Империей, и ты получишь определенное представление о том, как 2000 лет управляли Китаем” [119].

Очень странно, что именно деятельность Рассела и его якобы подрывные замечания Форин-Оффис находил угрожающими. Никто из властвующих и не подумал проявить интерес к “апостолам”, которые уже создали таких экстремистов, как ментора Э.М.Форстера Натаниэля Уэдда, доцента колледжа Кингс, описанного Лайонелом Триллингом как “циничная, агрессивная, мефистофельская фигура, которой нравятся красные галстуки и богохульство” [120]. В тридцатые годы “апостолы” создадут по крайней мере троих советских агентов: Гая Берджеса, Энтони Бланта и Лео Лонга. Однако, в то наивное время именно публичная строптивость Рассела, достойная Оксфорда по своей открытости, зачаровывает Уайтхолл. Следили даже за его разговорами на борту корабля, а однажды обсуждался вопрос об использовании Закона о военных полномочиях (еще не отмененного), чтобы арестовать его и депортировать из Шанхая [121].

Тревожный взгляд в будущее

Эти симптомы паранойи в Форин-оффbсе отражали совершенно неподдельную тревогу в среде тех, которые были знакомы с фактами и серьезно думали о будущей безопасности Британии. Необходимо было защищать очень большую империю и имелось очень мало средств для ее защиты. Это было одной из причин, из-за которых Форин-Оффис ненавидел Лигу наций с ее последовавшими всемирными обязательствами. Несколько последовательных министров иностранных дел из партии тори отказали в кабинете в Форин-Оффис Роберту Сесилу, министру по делам Лиги, а когда этот вопрос был в 1924 г. решен лейбористским правительством, то чиновники не давали ему читать важные телеграммы [122]. Высшие британские политики с тревогой осознавали, что сохранение единства Империи как огромного целого, в сущности, было блефом и требовало ловкого балансирования. И верили, что еще успеют это сделать - они еще не были пораженцами, и принимали близко к сердцу любой “саботаж” среди “своих”. Отсюда и шло их негодование против таких людей, как Рассел и Сесил, которые происходили из старинных управляюших родов (первый был внуком, а второй - сыном министра-председателя) и поэтому должны были понимать, что к чему [123].

То, что особенно тревожило британских стратегов, был абсолютный, а еще более - относительный упадок силы Королевского флота по сравнению с его сокрушительным превосходством в конце 1918 г. Британия всегда жалела денег на свою армию, однако со времен королевы Анны она любой ценой поддерживала самый большой в мире военный флот как залог сохранения своей империи. В течение большей части девятнадцатого века она настаивала на “стандарте двух сил”, т.е. на флоте, равном или превосходящем флот любых двух других сил вместе взятых. В конце концов, это оказалось ей не по средствам, но она стремилась компенсировать любой отход от стандарта двух сил с помощью дипломатических договоренностей. Так, в 1902 г. Британия все же отказалась от своей “блестящей изоляции”, подписав союзнический договор с Японией с основной целью позволить себе более значительную концентрацию военно-морских сил в европейских водах. Японский военный флот в значительной степени был создан с британской помощью и ее советами. Для Британии, с ее огромными азиатскими владениями и интересами и ограниченными средствами для их защиты, Япония являлась очень важным союзником. Во время войны ее большой флот эскортировал австралийские и новозеландские силы до театра военных действий, а австралийский министр-председатель В.М.Хьюз предполагал, что если Япония “решила бы сражаться на стороне Германии, то мы, вероятнее всего, были бы разбиты” [124].

Однако, вступление Америки в войну вызвало ужасные осложнения. Америка и Япония смотрели друг на друга с нарастающей враждебностью. В Калифорнии действовали расовые законы, направленные против японских иммигрантов, и с 1906-1908 г.г. массовая иммиграция из Японии была остановлена. Вот почему японцы обратили свое внимание на Китай и в 1915 г. попытались сделать его протекторатом. Американцы старались остановить и это: они считали себя истинными покровителями Китая. В Версале Вильсон разгневал японцев, отказав вписать осуждение расизма в учредительный документ Лиги наций [125]. С тех пор Америка была склонна предоставлять району Тихого океана приоритет в своей военно-морской политике. В результате она остро поставила перед Британией вопрос: кого вы хотите иметь в качестве друзей, нас или японцев?

Эта дилемма была для Британии болезненной: Америка являлась ненадежным союзником. Строго говоря, она вообще не была союзником. Разумеется, кровные связи имелись. Но еще в 1900 г. доля белых американцев англосаксонского происхождения снизилась до одной трети; германо-американцы со своими 18,4 миллионов из 67 были почти столь же многочисленными. [126]. Первоначальное намерение Америки построить большой океанский флот казалось направленным в большей степени против Британии, чем против какой-либо другой силы. В сущности, до 1931 г. Соединенные Штаты имели военный план действий против Британской империи “Navy Basic Plan Red (WPL-22)” с датой 15 февраля 1931 года” [127]. С другой стороны, существовала целая сеть институций по обе стороны Атлантики, связывающая два государства, а также совпадение взглядов и интересов, что представляло фундаментальный факт в их внешней политике.

Срок продления британско-японского договора подошел в 1922 г. Американцы желали его прекращения. Британское правительство было раздвоенным. Керзон считал, что Япония была “неспокойной и агрессивной силой... с менталитетом германцев”, “ни в коем случае не альтруистической силой”. Ллойд Джордж считал, что у японцев “не было совести”. Но все же и обоим было ясно, что союз должен быть продлен, так считали Форин-оффис и начальники штабов. Так считали и голландцы и французы, думая о собственных колониях. На конференции Британского сообщества в 1921 г. австралийцы и новозеландцы твердо высказались в пользу продления союза. Одним словом, все затронутые силы в районе - кроме Америки - и все замешанные в формировании британской внешней и военной политики были тверды в убеждении, что англо-японский союз являлся стабилизирующим, “укрощающим” фактором и его было необходимо поддерживать [128].

Но Смитс (Ян Смит) из Южной Африки был против по расовым причинам. Такого же мнения придерживался и Маккензи Кинг из Канады, либерал, зависящий от антибританских голосов в Квебеке и принимавший советы англофоба О.Д.Скелтона, постоянного шефа канадского Министерства иностранных дел [129]. Это, вероятно, и наклонило чашу весов. Вместо продления договора было принято американское предложение о созыве и Вашингтоне конференции об ограничении военных флотов. Хьюз из Австралии был разъярен: “Вы предлагаете заменить англо-японский союз и преобладающую мощь британского флота Вашингтонской конференцией?” Оказалось еще хуже. На самой конференции в 1922 г. американцы предложили “выходной день” для флотов, массовую переплавку, никакие крупных боевых кораблей более 35 000 тонн (что означало конец британским супер-кораблям) и соотношение крупных боевых кораблей 5:5:3 между Британией, США и Японией. Когда адмирал Бити, командующий военноморскими силами, в первый раз услышал подробности, то, по словам одного очевидца, ткнулся вперед в своем кресле, “как бульдог, спящий на солнечном пороге, которого пнула в живот нахальная нога уличного торговца мылом” [130].. Японцы тоже были против этих предложений и рассматривали их как заключение англосаксонского союза против них. Но все же план прошел. Стремление к разоружению любой ценой и связанный с ним страх не оттолкнуть Америку еще дальше от Европы оказались гораздо сильнее. Япония, в свою очередь, требовала и получила уступки, которые ухудшили положение. Она настаивала на том, чтобы Британия и Америка согласились не строить крупные морские базы севернее Сингапура и западнее Гаваев. Это делало практически невозможной немедленную помощь со стороны американского флота британским, французским или голландским владениям в случае нападения. Но важнее был тот факт, что Япония считала необходимым требовать этих уступок, и это символизировало, поскольку речь шла о Британии, ее превращение из активного партнера в потенциального врага.

В свое время этого не осознавали. Одним из тех, кто этого не сделал, был Уинстон Черчилль: он, хотя и был начеку к опасности в Индии, оставался слепым к угрозам, исходившим с востока. В августе 1919 г., будучи военным министром, он помог разработке “Правила десяти лет”, согласно которому планирование обороны происходило в предположении, что в ближайшие десять лет не будет большой войны. В двадцатые годы оно стало “скользящим” указанием и, в сущности, не было отменено до 1932 г. В качестве министра финансов он настаивал на сокращении расходов на флот и, особенно, на распространении cooтношения 5:5:3 на крейсеры - основной жизненно важной военно-морской системы империи: “Мы не можем иметь множество глупых мелких крейсеров, - сказал он помощнику министра Тому Джойсу, - от которых и без того нет никакой пользы” [131]. Впрочем, на военно-морской конференции в 1927 года Адмиралтейство отбило эту атаку. Но в 1930 г. лейбористы снова пришли к власти, и позиция была сдана, а принцип был распространен и на эскадренные миноносцы и подводные лодки. В начале 30-х годов Британия была в относительном смысле более слабой морской силой, чем в какое-либо другое время после мрачных дней Чарльза Второго. И она не могла ждать помощи от своей империи. Индия была источником не силы, а слабости, отвлекая 60 000 солдат регулярных войск из небольшой британской армии. Богатые доминионы были даже более скупыми, чем Британия под строгим надзором Черчилля. Их силы были незначительными и безнадежно плохо вооруженными. “Белая книга обороны” в 1925-1926 г.г. показывала, что в то время, как Британия тратила в год на вооруженные силы 51 шиллинг на душу населения, Австралия тратила - 25 шиллингов, Новая Зеландия - 12 шиллингов и 11 пенсов, а Канада - только 5 шиллингов и 10 пенсов.

К началу 30-х годов эти три “имущие” государства, обладающие многим, что надо было охранять от истощенных и голодных людей, осуществили программу практически полного одностороннего разоружения. Австралия имела только три крейсера, три эскадренных миноносца и военно-воздушные силы из семидесяти самолетов. Новая Зеландия имела два крейсера и практически не имела военно-воздушных сил. Канада имела четыре эскадренных миноносца и армию из 3600 человек. Она имела всего один военный самолет, взятый взаймы у Королевских воздушных сил [132]. По отношению к Дальнему Востоку Британия также не была более предусмотрительной. Строительство современной морской базы в Сингапуре откладывалось по настоянию Черчилля на пять лет.

История показывает нам ту действительно поразительную степень, в которой интеллигентные, хорошо осведомленные и решительные люди в поисках экономии или в альтруистическом порыве к разоружению могут самозаблуждаться в отношении реальности. 15 декабря 1924 г. Черчилль написал примечательное письмо премьер-министру, в котором отбрасывал всякую возможность угрозы со стороны Японии. Страница за страницей, используя все приемы статистики и риторики, он пытался убедить Болдуина - и без того достаточно миролюбивого и уступчивого по натуре - в крайней невозможности войны с Японией:

“Не верю, что существует малейший шанс на это в рамках нашей жизни. Японцы - наши союзники. На Тихом океане господствует Вашингтонское соглашение... Япония находится на другом конце света. Она никоим образом не может угрожать нашей жизненной безопасности. У нее вообще нет никакой причины столкнуться с нами”. Напасть на Австралию? “Этого, я уверен, никогда и ни в какое время не случится, даже в самое отдаленное, которое мы или паши дети должны предвидеть... война с Японией не является возможностью, которую должно учитывать любое разумное правительство” [133].


К оглавлению
К предыдущей главе
К следующей главе