К оглавлению

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Этот относительный мир

Все относительно?

Современный мир начал свое летоисчисление 29 мая 1919 года, после того, как фотографии солнечного затмения, сделанные на острове Принсипи близ Западной Африки и в Собрале (Бразилия), подтвердили правильность новой теории о Вселенной. Уже полвека являлось очевидным, что космология Ньютона, основанная на прямых линиях геометрии Эвклида и понятиях Галилея об абсолютном времени, нуждается в серьезном изменении. Она просуществовала более двухсот лет и была тем пространством, в котором развивалось европейское Просвещение, индустриальная революция и огромный рост человеческого познания, свободы и процветания, характеризующие девятнадцатый век. Однако, все более мощные телескопы открывали аномалии. В частности, движение планеты Меркурий каждый век отклоняется на 43 угловые секунды по сравнению с ньютоновскими законами физики. Почему?

В 1905 г. двадцатишестилетний немецкий еврей Альберт Эйнштейн, работавший тогда в швейцарском патентном бюро в Берне, опубликовал статью “Об электродинамике движущихся тел”, которая стала известна как Специальная теория относительности. Наблюдения Эйнштейна за тем, как при определенных условиях длина кажется укороченной, а часы отстают, аналогичны эффекту перспективы в живописи. В сущности, открытие того, что пространство и время являются относительными, а не абсолютными измерениями, сравнимо по своему воздействию на наше восприятие мира с первым использованием перспективы в искусстве, произошедшим в Греции в период двух десятилетий 500-480 г.г. до н.э.

Оригинальность Эйнштейна, граничащая с гениальностью, и причудливая элегантность хода доказательства, которую его коллеги приравнивали к искусству, пробуждала растущий интерес во всем мире. В 1907 г. он опубликовал доказательство того, что вся масса обладает энергией, заключенной в уравнении E=mc2, а чуть позднее это стало отправной точкой в гонке за создание атомной бомбы. Даже начало войны в Европе не остановило ученых в поисках его всеобъемлющей Общей теории относительности, которая смогла бы объяснить гравитационные поля и обеспечить полный пересмотр физики Ньютона. В 1915 г. до Лондона дошла новость о том, что Эйнштейн сделал открытие. С наступлением весны, когда англичане готовили свое крупнейшее военное наступление на Сомме, закончившееся для них катастрофой, ключевая статья попала через Нидерланды в Кембридж, где ее получил сэр Артур Эддингтон, профессор астрономии и секретарь Королевского астрономического общества.

Эддингтон опубликовал открытие Эйнштейна в одном из сборников докладов Физического общества в 1918 г. под заголовком “Гравитация и принцип относительности”. Одним из основных требований методологии Эйнштейна было подтверждение уравнений путем наблюдений и опытов, и с этой целью он придумывает три отдельные проверки. Ключевая проверка состоит в том, что луч света, который едва касается поверхности Солнца, должен отклониться на 4,745 угловой секунды - в два раза больше гравитационного отклонения, предсказанного классической теорией Ньютона. В эксперимент входило фотографирование солнечного затмения, а ближайшее ожидалось 29 мая 1919 г. Еще перед окончанием войны королевский астроном сэр Франк Дайсон вытянул из обессилевшего правительства обещание обеспечить 1000 фунтов финансовой пммощи для организации экспедиций на остров Принсипи и в Собрал.

В начале марта 1919 г., накануне отправления экспедиции, астрономы до поздней ночи беседовали в кабинете Дайсона в Гринвиче, в Королевской обсерватории, спроектированной Реном в 1675-1676 г.г. в те времена, когда Ньютон все еще работал над своей общей теорией гравитации. Э.Т.Коттингем, ассистент Эллингтона, который должен был его сопровождать, задал ужасный вопрос: “Что будет, если измерения затмения на фотографиях покажут не ньютоновское или эйнштейновское отклонение, а дважды Эйнштейновское?” Дайсон ответил: “Тогда Эддингтон сойдет с ума и Вам придется вернуться домой одному”. В дневнике Эддингтона было записано, что утром 29 мая на Принсипи поднялась ужасная буря. Тучи разошлись как раз во время затмения, в 1:30 дня. У Эддингтона остались лишь 8 минут для работы. “Я не видел затмения, потому что был занят сменой фотопластинок... Мы сделали шестнадцать фотографий” После этого целых шесть ночей он проявлял пластинки - по две за ночь. Вечером 3 июня, после дня, проведенного в измерениях проявленных отпечатков, он обратился к своему коллеге: “Коттингем, тебе не придется одному возвращаться домой”. Эйнштейн оказался прав.

Экспедиция подтвердила две из проверок Эйнштейна, которые еще раз были подтверждены У.У.Кемпбелом во время затмения в сентябре 1922г. Мерой научной принципиальности Эйнштейна явился его отказ принять правильность своей теории до прохождения третьей проверки “красного смещения”. “Если будет доказано, что такой эффект не существует, - писал он Эддингтону 15 декабря 1919 г., - тогда надо будет отказаться от всей теории”. Фактически, “красное смещение” было подтверждено в обсерватории Маунт Вильсон в 1923 г. и с тех пор эмпирические подтверждения теории относительности поступают постоянно, а одним из самых впечатляющих примеров является гравитационная фокусирующая система квазаров, открытая в 1979-1980г.г.

В то время профессиональный героизм Эйнштейна не остался неоцененным. Для молодого философа Карла Поппера и его друзей из Венского университета “это было большим переживанием, оказавшим продолжительное влияние на... интеллектуальное развитие”. “На меня самое большое впечатление произвело то, - писал позднее Поппер, - что сам Эйнштейн считал свою теорию незащитимой в случае провала какой-либо из проверок... Здесь было отношение, коренным образом отличающееся от догматизма Маркса, Фрейда, Адлера и еще больше от их последователей”. Эйнштейн искал решающие эксперименты, чтобы их соответствие его расчетам недвусмысленно смогло бы подтвердить его теорию; тогда как одно несоответствие, как он сам всегда подчеркивал, показало бы, что его теория нежизнеспособна. Я чувствовал, что это было подлинно научным отношением”.

Теория Эйнштейна и широко разрекламированная экспедиция для ее проверки вызвали в 1919 г. огромный интерес во всем мире. Ни одна попытка научной верификации перед этим и после этого, не вызывала появления стольких заголовков в печати и тем общих разговоров. Напряжение постоянно росло с июня до сентября, когда перед переполненным собранием Лондонского королевского общества было официально сообщено, что теория подтвердилась. Для А.Н.Уайтхеда, который там присутствовал, это было похоже на древнегреческую драму: “Мы были хором, который комментировал приговор судьбы, раскрывающейся в развитии верховного события. Сама постановка напоминала драму: традиционный церемониал, а на заднем плане - портрет Ньютона, напоминающий нам, что величайшее научное обобщение должно сейчас, более двух веков спустя, претерпеть свое первое изменение... Большое приключение мысли наконец-то вернулось к своему родному берегу”.

С этого момента Эйнштейн стал всемирно известным героем, которого хотели видеть в любом крупном университете мира; его окружала толпа, куда бы он ни шел; его задумчивые черты, как олицетворение абстрактного естествоиспытателя, узнавали сотни миллионов людей. Воздействие его теории неотразимо, а кумулятивные последствия - неизмеримы, Это лишь иллюстрирует то, что позднее Карл Поппер назвал “законом непреднамеренного следствия”. Бесчисленные книги стараются объяснить, как Общая теория изменила ньютоновское представление о мире, которое формировало понимание окружающего мира и его функционирование у простых мужчин и женщин. Сам Эйнштейн сделал следующее обобщение: “Принцип относительности в самом широком смысле содержится в утверждении: Совокупность физических явлений имеет такой характер, что не дает никакого основания для введения понятия “абсолютное движение”, или короче, но менее точно; абсолютного движения нет”. Спустя годы Р.Бакминстер Фуллер отправит японскому художнику Исаму Могучи знаменитую телеграмму, объясняющую ключевое уравнение Эйнштейна ровно 249 словами - шедевр лаконизма.

Однако для большинства людей, которым физика Ньютона с ее прямыми линиями и углами была полностью понятна, относительность никогда не становилась более чем смутным источником беспокойства. Все понимали, что абсолютное время и абсолютная длина отжили свое, что движение - криволинейно. И вдруг в движении сфер все началось казаться ненадежным, “Распалась связь времен”, как грустно отмечал Гамлет. Как будто вертящийся глобус был снят со своей оси и заброшен во Вселенную, которая уже не подчинялась привычным стандартам и измерениям. В начале Двадцатых на бытовом уровне начала утверждаться истина, что нет ничего абсолютного: ни времени и пространства, ни добра и зла, ни познания, ни даже ценностей. Ошибочно, а может быть и неизбежно, относительность начали путать с релятивизмом.

Все относительно…

Не было человека, который был бы огорчен больше Эйнштейна этим непониманием общества. Его злили неизбежный отзвук и замешательство, видимо, вызываемые его трудами. Он писал своему коллеге Максу Борну 9 сентября 1920 г.: “Как и у героя сказки, который превращал все, до чего дотронется, в золото, так и у меня все превращается в газетную суету”[9]. Эйнштейн не был религиозным евреем, но он принимал существование Бога. Он страстно верил в абсолютные стандарты праведного и грешного. Его профессиональная жизнь была посвящена поискам не только истины, но и уверенности. Он настаивал на том, что мир может быть разделен на субъективную и объективную сферы, и что человек должен уметь высказывать точные утверждения, касающиеся его объективной части. В научном (нефилософском) смысле он был детерминистом. В 20-е годы он считал принцип неопределенности в квантовой механике не только неприемлемым, но и отталкивающим. На протяжении всей своей оставшейся жизни, вплоть до смерти в 1955 г., он старался опровергнуть его, пытаясь удержать физику в единой теории поля. Он пишет Борну: “Ты веришь в Бога, играющего в кости, а я - в полный закон и порядок объективно существующего мира, который я неистово пытаюсь уловить умозрительным образом. Я твердо верю и надеюсь, что кто-нибудь найдет более реальный способ или, вернее, более осязаемую основу, чем та, которую мне было дано найти”[10]. Но Эйнштейн не был в состоянии создать единую теорию ни в 20-е годы, ни позднее. Он дожил до момента, когда болезненный для него моральный релятивизм стал общественной пандемией, и когда его фатальное уравнение выпустило на белый свет ядерную войну. В конце своей жизни он говорил, что бывали моменты, когда жалел, что не стал обыкновенным часовщиком.

Появление Эйнштейна в 1919 г. как фигуры с мировым именем, явилось впечатляющей иллюстрацией двоякого воздействия великих ученых-новаторов на человечество. Они меняют наше восприятие физического мира и увеличивают нашу власть над ним. Но они также меняют наши идеи. Второй эффект часто бывает радикальнее первого. Научный гений, плохо это или хорошо, оставляет на человечестве намного более глубокий след, чем какой-либо государственный деятель или полководец. Эмпиризм Галилея создал в семнадцатом веке фермент натуральной философии, которая предвосхитила возникновение научной и индустриальной революции. В восемнадцатом веке физика Ньютона образовала рамку Просвещения и, таким образом, помогла рождению современного национализма и революционной политики. Идея Дарвина о выживании самых приспособленных явилась ключевым моментом как в концепции классовой борьбы Маркса, так и в расистских философских теориях, сформировавших гитлеризм. Действительно, политическим и социальным последствиям идей Дарвина все еще предстояло пробить себе дорогу, как будет видно далее в этой книге. Таким же образом общественный отзвук Теории относительности явился одним из главных факторов, формирующих ход истории двадцатого века. Она стала острием, непреднамеренно использованным ее автором, которое помогло обществу оторваться от его традиционного упования на веру и мораль иудейско-христианской культуры.

Зигмунд Фрейд

Влияние Теории относительности было особенно мощным, так как оно фактически совпало с общественным признанием фрейдизма. В то время, когда Эддингтон проверял Общую теорию Эйнштейна, Зигмунд Фрейд уже перешагнул середину шестого десятилетия своей жизни. Большая часть его действительно оригинальных трудов была написана на границе двух веков. Книга “Толкование сновидений” была издана еще в 1900г. Фрейд был хорошо известной и противоречивой фигурой в специализированных медицинских и психиатрических кругах; перед началом Большой войны он уже основал собственную школу и провел зрелищный теологический диспут со своим лучшим учеником Карпом Юнгом. Но только к концу войны его идеи начали циркулировать в качестве разменной монеты.

Причиной этому послужило внимание, которое продолжительная окопная война сфокусировала на случаях душевного расстройства, вызванного стрессом; в обиходе это называли “бомбовым шоком”. Потомки военных династий благородного происхождения, ушедшие добровольцами на фронт, сражались исключительно смело, получали по несколько наград и вдруг “ломались”. Они не могли быть трусами, они не были сумасшедшими. Фрейд давно уже предложил психоанализ, который выглядел как утонченная альтернатива “героическим” методам лечения душевных болезней - лекарствам, усмирению или обработке электрическим шоком. Такие методы использовались широко в увеличивающихся дозах, в условиях продолжающейся войны и все более укорачивающейся жизни “больных”. Когда увеличивали дозу электрического тока, люди умирали во время процедур или кончали свою жизнь самоубийством, чтобы не терпеть больше мучений, подобно жертвам Инквизиции. Послевоенный гнев родственников, направленный против жестокости, проявленной в военных больницах, особенно в психиатрическом отделении Венской общей больницы, заставил австрийское правительство в 1920г. назначить следственную комиссию, в которую пригласили и Фрейда[11]. Последовавшая за этим полемика, хотя и не привела к окончательному решению, принесла Фрейду всемирную известность, которая была ему необходима. С профессиональной точки зрения 1920-й год для него явился годом больших событий - тогда в Берлине открылась первая психиатрическая поликлиника, а его ученик и будущий биограф Эрнст Джонс начал издавать “Международный журнал по психоанализу”.

Но еще более зрелищным, а в конечном итоге и гораздо более важным, было неожиданное открытие интеллектуалами и художниками трудов и идей Фрейда. Как в свое время сказал Хавелок Эллис (и этим возмутил Учителя) - Фрейд не ученый, а великий художник [l2]. После восьмидесяти лет опытов его терапевтические методы оказались в целом дорогостоящими провалами, годными больше для того, чтобы побаловать несчастных, нежели излечить страждущих [13]. Сегодня мы знаем, что многие из фундаментальных идей психоанализа не имеют никакого биологического основания. Действительно, они были сформулированы Фрейдом до открытия законов Менделя, хромосомной теории наследственности, врожденных метаболических дефектов, существования гормонов и механизма нервного импульса, которые вместе взятые опровергают эти идеи. Как обобщил сэр Питер Медоар, психоанализ сродни мессмеризму и френологии: он содержит отдельные самородки - куски истины, но общая теория ошибочна [14]. Более того, как в свое время правильно отметил молодой Карл Поппер, отношение Фрейда к научному доказательству очень отличается от эйнштейновского и гораздо ближе - к отношению Маркса. Фрейд вообще не высказывал свои теории с такой высокой степенью конкретного содержания, которая поддавалась бы эмпирической проверке и опровержению, а делал их всеобъемлющими и трудными для какой бы то ни было проверки. Как и последователи Маркса, когда появлялось доказательство, похожее на опровержение, он изменял теорию, приспосабливая ее к себе. Таким образом, фрейдистская система взглядов непрерывно расширялась и расплывалась как религиозная система в период формирования. Как и можно было ожидать, свои критики вроде Юнга были третированы как еретики, а чужие - вроде Хавелока Эллиса - как неправоверные. В сущности, Фрейд демонстрировал худшие черты мессианского идеолога двадцатого века - то есть упрямую склонность рассматривать несогласных как психически нестабильных и нуждающихся в лечении. Так, пренебрежение Эллиса к научным качествам Фрейда было отвергнуто им как “высоко сублимированная форма сопротивления” [15]. “Я склонен, - писал он Юнгу как раз перед их разрывом, - относиться к коллегам, оказывающим сопротивление, в точности, как мы относимся к пациентам в том же положении” [16]. Два десятка лет спустя, идея рассматривать инакомыслие в качестве формы психического заболевания, требующего обязательной госпитализации, расцвела в Советском Союзе как новая форма политической репрессии.

Но если в трудах Фрейда и было немного действительно научного содержания, они обладали литературно-художественными достоинствами высокой пробы. Его стиль на немецком языке был магнетическим и принес ему высочайшее национальное литературное отличие - премию Гете города Франкфурта. Он переводил хорошо. Англизирование существующих фрейдовских текстов в 20-х годах стало целой отраслью. Росла также и новая литературная продукция, по мере того, как Фрейд охватывал своими идеями все более широкое поле человеческой деятельности и опыта. Он верил в существование скрытой системы знаний, которая может быть распознана под оболочкой вещей при применении придуманных им методов. Сновидение было его отправным пунктом. “Оно, - писал Фрейд, - не отличается по строению от невротического симптома. Как и последний, оно может казаться странным и бессмысленным, но если исследовать его методом, мало отличающимся от применяемого в ппихиатрии метода свободной ассоциации, от видимого содержания мы приходим к его скрытому значению или к латентным мыслям”[17].

Гностицизм всегда был привлекателен для интеллектуалов. А Фрейд предлагал особо сочную его разновидность. У Фрейда был яркий дар классической аллюзии и образности как раз в то время, когда все образованные люди гордились своими познаниями по древнегреческому и латыни. Он быстро осознал то значение, которое придает мифу новое поколение социальных антропологов вроде сэра Джеймса Фрейзера, чей альманах “Золотая ветка” начал, выходить в 1890г. Значение сновидений, функция мифа - в это крутое варево Фрейд подмешал дозу всепроникающего секса, который он видел в корне почти всех форм поведения человека. Война развязала языки в отношении пола; сразу после войны обычай обсуждать сексуальные вопросы перекочевал в печать. Наступило время Фрейда. Кроме своего литературного дарования, он обладал ловкостью сенсационного журналиста. Он был приверженцем неологизмов, он мог выковать меткое слово. Почти так же часто, как и его младший современник Редьярд Киплинг, он обогащал язык словами и фразами: “подсознательное”, “детская сексуальность”, “Эдипов комплекс”, “комплекс неполноценности”, “комплекс вины, Я, Оно и сверх-Я, “сублимация”, “психология подсознательного”. Некоторые из его самых ярких идей, таких как сексуальное толкование сновидений или так называемое “фрейдистское вытеснение”, обладали привлекательностью новых интеллектуальных салонных игр. Фрейд знал цену актуальности. В 1920 г., по следам случаев самоубийства в Европе, он опубликовал “Вне принципа удовольствия”, где ввел понятие “инстинкта смерти”, которое скоро было сведено к вульгарному “желанию смерти”. Большую часть Двадцатых, ставших свидетелем дальнейшего крутого спада религиозной веры, особенно среди образованных людей, Фрейд был занят анатомией религии, которую он рассматривал как чисто человеческое творение. В книге “Будущее одной иллюзии” (1927) он рассматривает неосознанные попытки человека облегчить свое несчастье. “Попытки обзавестись защитой против страданий, - писал он, - путем иллюзорной перестройки действительности предпринимаются всюду значительным количеством людей. Мировые религии находятся в одном ряду с массовыми заблуждениями этого толка. Нет нужды говорить, что тот, кто раз делает заблуждение, никогда не признает его таковым” [18].

Это звучало как голос новой эпохи. Не в первый раз пятидесятилетний пророк, долго скрывавшийся в пустыне, неожиданно находил восхищенную публику среди золотой молодежи. Что было таким замечательным во фрейдизме - так это его изменчивость и вездесущность. Как будто всему вокруг он предлагал новое и волнующее объяснение. Благодаря умению Фрейда схватывать возникающие тенденции в широком спектре научных дисциплин казалось, что фрейдизм выдвигает с блестящим размахом и уверенностью мастера идеи, уже наполовину сформировавшиеся в умах элиты. “Это то, что я всегда думал!” - отмечал с восхищением Андре Жид в своем дневнике. В начале 20-х годов многие интеллектуалы открыли, что они с давних лет были фрейдистами, не зная этого. Эта тяга была чрезвычайно сильной среди беллетристов, начиная с молодого Олдоса Хаксли, чей блестящий роман “Желтый Кром” был написан в 1921 г., до угрюмо консервативного Томаса Манна, для которого Фрейд был “оракулом”.

Революция в культуре

Воздействие Эйнштейна и Фрейда на интеллигенцию и деятелей искусств было тем более сильно, что во всей сфере культуры, как показало наступление послевоенного мира, началась и еще продолжалась фундаментальная революция, в которой идеи относительности и фрейдизма являлись, по-видимому, одновременно предзнаменованиями и отголосками. У этой революции были глубокие довоенные корни. В 1905г. она уже началась, будучи достаточно ясно провозглашенной в публичном высказывании Сергея Дягилева, руководителя “Русского балета”:

“Мы являемся свидетелями величайших моментов подведения итогов в истории во имя новой и незнакомой культуры, которая будет создана нами, но которая также сметет нас. Поэтому без страха и без оглядки я поднимаю бокал за рухнувшие стены прекрасных дворцов, а также за новые законы новой эстетики. Единственноне желание, которое я, неисправимый сенсуалист, хотел бы высказать, это чтобы грядущая борьба не уничтожила прелести жизни и чтобы смерть была столь же красивой и просветляющей, как и воскресение”[19].

Когда Дягилев говорил это, в Париже можно было увидеть первую выставку фовистов. В 1913 г. он поставил там “Весну священную” Стравинского; Шенберг уже опубликовал свои атональные “Три произведения для клавира”, а Альбан Берг - свой “Струнный квартет(опус З)”; Матисс придумал термин “кубизм”. Еще в 1909 г. футуристы выпустили свой манифест, а Курт Хилер создал свой “Нойе Клуб” в Берлине - гнездо художественного течения, которое только в 1911г. было названо “экспрессионизмом”[20]. Почти все главные творческие фигуры 20-х годов уже публиковались, выступали или играли до 1914 года, и в этом смысле движение модернизма было довоенным явлением. Были, однако, необходимыми отчаянные судороги великой битвы и падение режимов, которое она вызвала, чтобы модернизм приобрел то радикальное политическое измерение, которого до тех пор ему нехватало, и то ощущение разрушенного мира, на котором он собирался построить новый. Элегический, даже тревожный ключ, в котором говорил Дягилев в 1905 году, оказался замечательным предвосхищением. Невозможно было разделить культурные и политические дороги перемен - так же, как это было невозможно в вихре революции и романтизма 1790-l830-x годов. Примечательно, что все трое - Джеймс Джойс, Тристан Цара и Ленин - жили в ссылке в Цюрихе в 1916 г., ожидая наступления своего часа[21].

Когда пришел конец войны, модернизм с рекламным блеском выскочил на сцену, выглядевшую тогда пустой. Накануне 9 ноября 1918 г. в берлинском здании Рейхстага собрался Совет интеллектуалов-экспрессионистов, и потребовал национализации театров, государственного финансирования художественных профессий и упразднения всех академий. Сюрреализм, который мог бы быть придуман с целью придания видимого выражения фрейдистским идеям, - хотя у него совершеннo независимое происхождение, - имел свою программу действий, так же как и футуризм и дадаизм. Но это была пена на поверхности. Глубже скрывались потеря ориентировки во времени и пространстве, внушенная релятивизмом, и сексуальный гностицизм Фрейда, которые зримо воплощались в новых творческих концепциях. 23 июня 1919г. Марсель Пруст опубликовал роман “Под сенью девушек в цвету” - начало широкого экспериментирования в разъединенном времени и в скрытых сексуальных эмоциях, - который обобщал новые увлечения. Шесть месяцев спустя, 10-го декабря, он получил Гонкуровскую премию, и центр тяжести французской литературы решительно сместился в сторону от великих наследников девятнадцатого века[22].

Разумеется, тогда эти произведения имели обращение только среди немногих влиятельных избранных. Пруст был вынужден издать свою первую книгу зa собственный счет и продавать ее за треть себестоимости (даже в 1956 г. от полного издания “В поисках утраченного времени” продавалось не более 10 тысяч комплектов в год)[23]. Джеймса Джойса, также работавшего в Париже, вообще не удалось издать на Британских островах. Его роман “Улисс”, завершенный в 1922 году, пришлось выпустить в частном издательстве и тайно перевозить через границы. Но он не остался незамеченным. Как никакой другой роман, он отчетливо показывает степень, в которой идеи Фрейда проникли в язык литературы. В том же 1922 году поэт Т.С.Элиотт, один из новообъявившихся пророков эпохи, писал, что Улисс “разрушил весь девятнадцатый век”[24]. Пруст и Джойс, два великих провозвестника, два законодателя литературы, не оставляли друг другу места в мировоззрении, которое они ненароком разделяли. Они встретились в Париже 18 мая 1922 г. после премьеры “Лиса” Стравинского, на приеме в честь Дягилева и труппы, где присутствовали композитор и его художник Пабло Пикассо. Пруст, который уже обидел Стравинского, опрометчиво взял Джойса в свое такси, чтобы подвезти его. Пьяный ирландец заверил Пруста, что не читал и строчки из его книг, и тот, взбешенный, вернул ему комплимент, а потом укатил в отель “Риц”, где у него был заказан стол на любое время ночи[25]. Шесть месяцев спустя он умер, будучи уже произведенным в ранг литературного интерпретатора Эйнштейна в статье известного математика Камия Веттара[26]. Джойс отпел его в “Поминках по Финнегану” каламбуром “Prost bitte” (На здоровье – нем.).

Представление о том, что писатели вроде Пруста и Джойса могут “разрушать” девятнадцатый век так основательно, как Эйнштейн и Фрейд своими идеями, не настолько вычурно, насколько кажется. Девятнадцатый век был свидетелем пика философии личной ответственности - идеи о том, что каждый из нас сам отвечает за свои поступки, которая является общим наследством иудео-христианства и классического мира. Как отметил Лайонел Триллинг, анализируя приговор Элиотта над “Улиссом”, в девятнадцатом веке такой ведущий эстет, как Уолтер Пейтер, мог в книге “Ренессанс” определить способность “гореть твердым как самоцвет пламенем” как “успех в жизни”. “В девятнадцатом веке, - писал Триллинг, - даже такой утонченный и ннезависимый ум как Пейтер не сомневался, что над жизнью отдельной личности возможно вынести приговор об успехе или провале”[27]. Роман девятнадцатого века по сути дела занимался моральным и духовным успехом личности. Произведения “В поисках...” и “Улисс” ознаменовали не только приход антигероя, но и устранение индивидуального героизма как центрального элемента художественного творчества и надменное пренебрежение к моральным итогам и приговорам. Личная свободная воля перестала быть самой интересной чертой человеческого поведения.

Марксизм

Это было в полном согласии с новыми силами, формирующими облик времени. Марксизм, который тогда впервые забрался на трон власти, был еще одной формой гностицизма, претендовавшей на проникновение сквозь эмпирически воспринимаемую оболочку вещей к скрытой внутри сущности. Словами, которые поразительным образом предвосхищали цитированный выше пассаж Фрейда, Маркс изрек: “Конечная картина экономических отношений, как она видна на поверхности... очень отличается и по сути дела является противоположной их внутренней, но скрытой сущности”[28]. На первый взгляд кажется, что люди реализуют свою свободную волю, принимая решения и определяя ход событий. В действительности, для тех, кто знаком с методом диалектического материализма, эти индивиды, как бы много власти у них ни было, кажутся обыкновенной пеной, бросаемой туда-сюда непреодолимыми волнами экономических сил. Видимое поведение индивидов просто скрывает классовую структуру, о которой они почти не имеют представления, но которую они бессильны одолеть.

Таким же образом во фрейдистском анализе личная совесть, находящаяся в самом ядре иудейско-христианской этики и являющаяся главным двигателем личных завоеваний, сводится к роли простого предохранителя, созданного коллективно для защиты цивилизованного порядка от ужасной агрессивности человека. У фрейдизма много ипостасей, но если у него есть суть, то она находится в описании вины. “Напряжение между бесчувственным Сверх-Я и Я, которое подчинено ему, - писал Фрейд в 1920 г., - мы называем чувством вины... Цивилизация приобретает власть над опасным стремлением индивида к агрессии, ослабляя и обезоруживая его, и устраивая в нем агентство по надсмотру, подобное гарнизону во взятом городе” Таким образом, чувство вины стало признаком не порока, а добродетели. Сверх-Я или совесть - вот та дорогая цена, которую платит индивид за сохранение цивилизации, и эта цена страданий будет неумолимо возрастать с прогрессом цивилизации: “Грозящее внешнее страдание... замещается постоянным внутренним страданием, напряжением от чувства вины”. Фрейд говорил, что он желает показать, что чувство вины, не мотивированное какой-либо человеческой слабостью, является “важнейшей проблемой развития цивилизации”[29]. Может случиться, как социологи уже полагали, что общество было бы коллективно виновным в создании условий для неизбежных преступлений и пороков. Однако чувство личной вины - это иллюзия, от которой надо отделаться. Никто из нас не виноват в отдельности: виноваты мы все.

И Маркс, и Фрейд, и Эйнштейн несли в Двадцатые годы одно послание: мир не такой, каким он выглядит. Нельзя доверять чувствам, эмпирическому восприятию понятий о времени и расстоянии, о добре и зле, о законе и справедливости, о природе поведения человека в обществе. Более того, марксистский и фрейдистский анализы (вместе взятые и каждый в отдельности) подрывали высоко развитое чувство личной ответственности и чувство долга к устоявшемуся и объективно правильному моральному кодексу, который стоял в центре европейской цивилизации с девятнадцатого века.. Впечатление о Вселенной, в которой все ценностные измерения являются относительными, - теория, которую люди связывали с Эйнштейном, - подтверждало представление о моральной анархии - возбуждающей и угрожающей одновременно.

Моральная анархия. Путь к самоуничтожению.

А разве не была в 1916 году, по выражению Йитса, “чистая анархия пущена на волю по миру?” Для многих война была самым большим бедствием после падения Рима. Германия и Австрия желали этой войны по причинам, отличавшимся от остальных воевавших государств: первая - от страха и амбиций, вторая - от покорности и отчаяния. Эта война стала кульминацией пессимизма немецкой философии, который был ее ярчайшей характеристикой предвоенного периода. Германский пессимизм, резко контрастировавший с оптимизмом, основанным на политических изменениях и реформах в Соединенных Штатах, Великобритании, Франции и даже России в десятилетии до 1914 года, не являлся чертой, присущей только интеллигенции. Он присутствовал во всех слоях немецкого общества и особенно в верхах. За несколько недель до того как разверзся Армагеддон, секретарь и доверенный Бетман-Гольвега Курт Рицлер отметил мрачное удовольствие, с которым его шеф подталкивал Германию и Европу к пропасти.

7 июля 1914 г: “Канцлер считает, что война, каким бы ни был ее исход, закончится искоренением всего сущего. Сегодняшний мир слишком одряхлел и без идей”.

27 июля: “Проклятие, сильнее человеческой власти, висит над Европой и нашим народом”[30].

Бетман-Гольвег был одного года рождения с Фрейдом, по, кажется, уже тогда олицетворял “инстинкт к смерти”, к которому Фрейд пришел лишь в конце ужасного десятилетия. Как и большинство образованных немцев, он читал “Дегенерацию” Макса Нордау, изданную в 1895 г., и был знаком с “дегенеративными” теориями Чезаре Ломброзо. Есть война или нет войны, закат человека неизбежен, цивилизация идет к уничтожению. Подобные идеи были банальностью для Центральной Европы, они подготовили вздох одобрения, с которым приветствовали книгу “Закат Запада” Освальда Шпенглера, случайно назначенную к изданию в 1918 году, когда предсказанное самоубийство совершилось.

Еще дальше на западе, в Великобритании, Джозеф Конрад (сам он - с Востока) был единственным большим писателем, отразившим этот пессимизм, вплетая его в целую серию поразительных романов: “Ностромо” (1904), “Тайный агент” (1907), “Перед глазами Запада”(1911), “Победа” (1915). Эти угрюмые политические поучения под гримом беллетристики проповедовали то послание, которое сам Манн отправит Центральной Европе в своей “Волшебной горе” только в 1924 г. (об этом Манн признался в предисловии к немецкому переводу “Тайного агента”, написанном им два года спустя). Для Конрада война лишь подтвердила непоправимую сущность рода человеческого. Глядя с расстояния прошедших шестидесяти лет, нужно сказать, что Конрад был единственным значительным писателем своего времени, чьи предсказания оказались ясными и верными но всех подробностях. Он отрицал марксизм как злонамеренную бессмыслицу, способную породить чудовищную тиранию; идеи Фрейда считал “каким-то волшебным театром”. Война лишь доказывает слабость человека, но ничего не решает и не создает. Гигантские планы реформ, панацеи, все “решения” - иллюзорны. В письме Бертрану Расселу от 23 октября 1922 г. (Рассел только что предложил “решение” в своей последней книге “Китайский вопрос”) Конрад настаивает: “Я никогда не мог найти в книге или речи какого-нибудь челонека нечто убедительное, что могло бы устоять, хотя бы на миг, против моего глубоко угнездившегося чувства фатальности, которое управляет этим миром, населенным людьми... Единственное лечение для китайцев и всех нас - это смена сердец. Но, если мы посмотрим на историю последних 2000 лет, то не найдем особых оснований ожидать нечто подобное, даже если человек начнет летать... Человек не летает как орел, он летает как жук”[31].

В начале войны конрадовский скептицизм редко встречался в англо-саксонском мире. Некоторые видели в войне форму прогресса; Г.Дж.Уэллс отметил ее объявление привлекательным томиком, озаглавленным “Война, которая покончит с войнами” (The War That Will End War). Но когда наступило перемирие, то прогресс в том смысле, в каком его понимали викторианцы - как что-то непрерывное и почти неизбежное - был мертв. В 1920 г. крупный классический ученый Дж.Б.Бари издал книгу “Идея прогресса”, возвещающую его (прогресса) кончину. “Новая идея займет его место в качестве ведущей идеи человечества... Неужели само понятие “прогресс” не предполагает, что его ценность как доктрина относительна, и отвечает определенному, не очень развитому этапу цивилизации?”[32].

То, что убило идею организованного (в отличие от анархического) прогресса, была абсолютная чудовищность деяний, совершенных цивилизованной Европой за последние четыре года. В том, что наступила невообразимая, беспрецедентная моральная деградация, нельзя было сомневаться, если смотреть на факты. В бытность свою военным министром (1919-1921), Уинстон Черчилль набросал на министерском бланке следующий пассаж:

“Все ужасы всех веков были собраны воедино, и не только армии, а целые народы были брошены в их бездну. Могучие, образованные державы спохватились, и не без основания, что на карту поставлено само их существование. Ни народы, ни их правители не остановились перед каким-либо деянием, лишь бы оно могло помочь их победе. Германия, выпустившая ад на свободу, прочно стояла во главе террора, но за ней по пятам следовали отчаянные и жаждущие мести, растоптанные ею страны. На каждое преступление против человечества или международных законов отвечали репрессиями часто больших масштабов и большей продолжительности. Никакие переговоры или перемирия не сглаживали вражду между армиями. Раненые умирали в окопах, мертвые разлагались в земле. Торговые суда, нейтральные суда, госпитальные суда топили в море, а людей на борту бросали на произвол судьбы или расстреливали в воде. Прилагались всевозможные усилия подчинить голодом целые народы, не взирая на возраст и пол. Артиллерия разрушала города и памятники. Бомбы сыпались с воздуха без ограничений. Отравляющие газы и зажигательные вещества различных видов душили или испепеляли солдат. Жидкий огонь лился на их тела. Люди падали с неба в пламени или тонули в темных морских глубинах. Живая сила армий ограничивалась лишь количеством мужского населения в их странах. Европа и большие части Азии и Африки стали одним огромным полем боя, с которого после стольких лет борьбы бежали не только армии, но и целые народы. Когда все кончилось, мучения и каннибализм оставались единственными средствами, от которых цивилизованные, ученые, христианские государства сумели отказаться, но польза от них была бы сомнительной”[33]

Как правильно отметил Черчилль, перечисленные им ужасы были совершены “могучими образованными государствами”. Действительно, они находились вне власти индивида, каким бы злым он ни был, Общим местом является то, что люди становятся слишком безжалостными и жестокими не от отъявленной злобы, а от праведного гнева. Это тем более справедливо для законно конституированных государств, облаченных в мнимый моральный авторитет парламентов, конгрессов и судов. Разрушительная сила самого злонамеренного индивида мала, а сила державы, какой бы добронамеренной она ни была, почти безгранична. С ростом государства разрастается по необходимости и эта разрушительная сила, с такой же скоростью. Как язвительно отметил американский пацифист Рандольф Бури накануне (американского) вмешательства в 1917 г., “Война это здоровье государства”[34]. Кроме того, история болезненно доказывает, что коллективная жажда справедливости более неуправляема, чем любое индивидуальное желание мести. Этот момент был хорошо понят Вудро Вильсоном, который, будучи переизбранным в 1916 г. с мирной платформой, предупреждал: “Брось хоть раз народ в войну, и он забудет, что когда-то существовало понятие терпимости... Дух безжалостной жестокости вселится в каждую фибру нашей национальной жизни”[35].

Увеличение роли государства в жизни общества

Следствием Большой войны было огромное разрастание государственной машины, а с ней и разрушительной способности и тенденции к угнетению. До 1914 г. все государственные секторы были небольшими, хотя большинство из них разрасталось, причем некоторые довольно быстро. Диапазон государственной экономической деятельности был в среднем между 5 и 10 процентами валового национального продукта (ВНП)[36]. В 1913 году общий доход государства (включая доход местного управления) как часть ВНП в Америке составлял только 9 процентов. В Германии, которая со времен Бисмарка начала создавать огромный аппарат социального обеспечения, он был в два раза больше - 18 процентов, а в Великобритании, которая следовала примеру Германии с 1906 г., он составлял 13 процентов [37]. Во Франции государство всегда поглощало относительно большой кусок ВНП. Но именно в Японии и больше всего в имперской России государство начало приобретать совершенно новую роль в жизни нации, проникая во все секторы индустриальной экономики.

В обеих странах, в интересах военного империализма, государство ускоряло темп индустриализации, чтобы “догнать” экономики более развитых стран. Однако в России господство государства во всех областях хозяйственной жизни становилось центральным явлением в обществе. Государство владело нефтяными месторождениями, золотыми и угольными рудниками, двумя третями железнодорожной сети, тысячами фабрик. На новых землях на востоке существовали и “государственные крестьяне” [38]. Русская индустрия, даже когда она не являлась государственной собственностью, была сильно зависимой от таможенных барьеров, государственных субсидий, помощи и кредитов, или была во взаимной зависимости с государственным сектором. Связи между Министерством финансов и большими банками были тесными, по их советам назначались государственные служащие[39]. Вдобавок, Государственный банк - отделение финансового министерства, контролировал сберегательные банки и кредитные общества, управлял финансами железных дорог, финансировал внешнеполитические авантюры, работал как регулятор всей экономики и постоянно искал способ увеличить свою власть и расширить свою деятельность[40]. Министерство торговли вело надзор над частными торговыми синдикатами, регулировало цены, прибыли, использование сырья и тарифы перевозок, а также внедряло своих агентов в советы всех акционерных компаний[41]. В своей последней мирной фазе имперская Россия представляла собой крупномасштабный эксперимент государственного коллективного капитализма, причем довольно успешный с виду. Он впечатлял и тревожил германцев. И в самом деле, страх перед быстрым ростом русской экономической (и, значит, военной) мощи был главным решающим фактором, который заставил Германию отважиться на войну в 1914 году. Бетман-Гольвег говорил Рицлеру: “Будущее принадлежит России” [42].

В начале войны каждая из воюющих сторон с интересом рассматривала своих противников и союзников с точки зрения методов государственного управления и вмешательства в военную экономику, которые можно было бы скопировать. Частнокапиталистические секторы, удовлетворенные огромными прибылями и, без сомнения, вдохновленные патриотизмом, не выдвигали никаких возражений. Результатом было качественное и количественное разрастание роли государства, которое позднее так и не повернулось вспять. И, хотя иногда распоряжения военного времени забывались с наступлением мира, но, практически во всех случаях, их воспринимали заново, обычно надолго. Германия задала темп, быстро внедряя русские государственные процедуры, которые так пугали ее в мирное время, и использовала их с такой повышенной эффективностью, что когда Ленин унаследовал русскую государственно-капиталистическую машину в 1917-1918 г.г., он, в свою очередь, обратился именно к германскому опыту управления экономикой военного времени [43]. С течением войны, нарастанием потерь и отчаяния, воюющие стороны стали более тоталитарными, особенно после зимы 1916-1917 г.

В Германии конец гражданскому управлению пришел 9 января 1917 г., когда Бетман-Гольвег вынужден был согласиться с требованием о неограниченной подводной войне. Он окончательно утратил власть в июле, когда оставил генерала Людендорфа и адмиралов владеть государством-чудовищем. Этот эпизод ознаменовал действительный конец конституционной монархии, потому что Кайзер под натиском военных отказался от своих прерогатив назначать и освобождать канцлера. Будучи еще канцлером Бетман-Гольвег обнаружил, что его телефон прослушивается и, по свидетельству Рицлера, слыша щелканье, кричал в трубку: “Какая свинья меня подслушивает?”[44]. Но подслушивание телефонных разговоров было законным согласно законодательству об “осадном положении”, которое давало местному военному командованию право на цензуру или на запрещение газет. Генерал Людендорф был уполномочен доставить 400 тысяч бельгийских рабочих в Германию, предваряя, таким образом, советские и нацистские методы использования рабского труда[45]. В последние восемнадцать месяцев военных действий германская элита, в отчаянной попытке мобилизовать каждый грамм продуктивных усилий для победы, ревностно практиковала то, что открыто называла “военным социализмом”.

На Западе государство тоже жадно поглощало независимость частного сектора. Корпоративный дух, всегда живой во Франции, взял верх в индустрии и возродил якобинскую патриотическую нетерпимость. Находясь в оппозиции, Жорж Клемансо успешно боролся за некоторую свободу печати, а придя к власти, в агонии ноября 1917 г., разрешил немного критики и против себя. Но такие политики, как Мальва и Кайе, были арестованы и положили начало длинным спискам подрывных элементов (небезызвестная “Carnet В”) для последующих преследований, арестов и даже экзекуций. Либеральные англо-саксонские демократии никоим образом не были застрахованы от этого натиска. После прихода к власти Ллойд Джорджа во время декабрьского кризиса 1916 г., с полной строгостью началось введение воинской повинности и репрессивного Закона о защите королевства, а производство, транспорт и снабжение подлежали мобилизации корпоративными военными советами.

Еще более драматическим было нетерпение, с каким спустя пять месяцев администрация Вильсона бросила Соединенные Штаты в военный корпоративизм. Впрочем, намеки на это были и раньше. В 1909 г. Герберт Кроули в книге “Обещание американской жизни” предсказывал, что это обещание может быть исполнено, только если государство умышленно вмешается, чтобы построить “более высоко социализированную демократию”. Три года спустя книга Чарльза Ван Хиза “Концентрация и управление: Решение вопроса о трестах в Соединенных Штатах” изложила это с точки зрения корпоративизма. Эти идеи были основой “Нового национализма” Теодора Рузвельта, которые Вильсон воспринял и расширил, чтобы выиграть войну[46]. Появилась и Администрация по топливу, которая ввела “бестопливные воскресенья”. Совет по военно-трудовой политике, вмешивавшийся в индустриальные конфликты, Администрация по продовольствию во главе с Гербертом Гувером, определявшая цены на товары, и Совет по судоходству, заложивший 100 новых судов 4 июля 1918 г. (после того как уже прибрал под свой оперативный контроль более 9 миллионов тоннажа)[47]. Центральным органом был Совет военной промышленности, чьим первым достижением стала отмена антитрестовского Закона Шермана - верный признак корпоративизма, и чьи члены (Бернард Барух, Хью Джонсон, Джерард Суоп и другие) пестовали интервенционизм 20-х годов, а также Нью-Дил (программа выхода из Великой депресии при Ф.Д.Рузвельте в 1933-1940 г.г.), которые, в свою очередь, вдохновили “Новую границу”* и “Великое общество”**.

*New Frontier – программа внешней и внутренней политики Дж.Ф.Кеннеди, которая подтолкнула к созданию ракетно-космической программы, Союза прогресса Латинской Америки, Корпуса Мира. Предусматривала социальные и налоговые изменения с целью оживления экономики и развития гражданских прав.

**Great Society – программа Л.Б.Джонсона (см.гл.18)

Военный корпоративизм 1917 года заложил основу одной из больших непрерываемых традиций в современной американской истории, иногда скрытой, иногда явной, которая кульминировала в идее всеобъемлющего государства благоденствия, выдвинутой Линдоном Джонсоном в конце 60-х годов. Джон Дьюи отметил в свое время, что война подорвала неприкосновенные до тех пор права частной собственности: “Не имеет значения, сколько специальных органов государственного управления будут ликвидированы после спада военного напряжения, движение никогда не пойдет вспять”[48]. Это предсказание оказалось точным. В это же время новые ограничительные законы, такие как Закон о шпионаже (1917) и Закон об антигосударственной деятельности (1918) часто применялись безжалостно: социалист Юджин Дебс получил 10 лет за антивоенную речь, а человек, который мешал призыву солдат, получил сорок лет тюрьмы[49]. Не только в России, по и во всех воевавших государствах, критический 1917 год доказал, что у личной свободы и частной собственности существует тенденция держаться и падать вместе.

Таким образом, война показала как внушительную скорость, с которой может разрастаться современное государство, так и неутолимый аппетит к усилению деспотической власти над собственными гражданами, который она приобретает после уничтожения врагов. После окончания войны было много людей, понимавших серьезность этого развития. Но могли ли стрелки часов вернуться обратно туда, где стояли в июле 1914 года? А, в сущности, хотел ли кто-нибудь вернуть время обратно? Два раза перед этим Европа, после долгих и ужасных войн, переживала общие договоры. В 1648 г. договоры, известные как Вестфальский мир, избежали невозможной задачи восстановить старый status quo и в большей части просто приняли политические и религиозные границы, созданные изнурительной войной. Эта договоренность не продержалась долго, хотя религия перестала быть casus belli (поводом к войне). Решение, навязанное в 1814-1815 г. после Наполеоновских войн Венским конгрессом, было более амбициозным и, в целом, более успешным. Целью его была, насколько это возможно, реставрация больших и малых богопомазанных монархий, которые существовали до Французской революции, как, единственная рамка, в которой люди могли бы принять законность и стабильность европейских границ [50]. Эта конструкция продолжала работать в том смысле, что прошло целых девяносто девять лет, прежде чем разразилась следующая общеевропейская война, и поэтому можно утверждать, что девятнадцатый век был самым устроенным и продуктивным в истории человечества. Но строители мира 1814-1815 г. были необыкновенной компанией: конгрессом реакционеров, среди которых лорд Каслрей казался поджигателем революции, а герцог Веллингтонский - неслыханным прогрессистом. Их рабочие предложения базировались на жестоком отрицании всех новаторских политических идей за предшествующие четверть века. В частности, они открыто разделяли веру (почти без тени цинизма) в равновесие сил и согласованные зоны интересов, в династические браки, в частные договоренности между суверенами и джентльменами, подчиненные одному общему кодексу (кроме in extremis), и в частную собственность на территории в силу законного наследования. Король или император, лишенный владений в какой-то части Европы, мог бы, как говорится, получить “компенсацию” в другом месте, невзирая на национальность, язык или культуру местного населения. Они называли это “перебрасыванием душ”, по русскому выражению, использовавшемуся при продаже имений вместе с крепостными, приписанными к земле[51].

Подобные решения были недоступны учредителям мира в 1919 г. Такой мир истощения, как Вестфальский, основанный на границах по линиям фронтов, был немыслим: силы обеих сторон были исчерпаны, но одна из них, благодаря перемирию, получила подавляющее военное превосходство. К 6 декабря 1918 г. французы оккупировали все подступы к Рейну. Англичане установили полную блокаду прибрежья, поскольку к 21 ноября германцы передали им флот и планы минных полей. Так стал возможным мир через диктат.

Мир через диктат.

И все же это не означало, что Союзники могли бы восстановить старый мир, даже если хотели бы этого. Старый мир начал распадаться еще до того, как разразилась война. Во Франции антиклерикалы были уже десять лет у власти, а последние выборы перед войной показали еще один поворот влево. В Германии выборы 1912 года в первый раз сделали социалистов самой большой отдельной партией. В Италии правительство Джолитти было самым радикальным в ее истории единого государства. В Великобритании лидер консерваторов А.Дж.Бальфур оценил свой катастрофический разгром и 1906 г. как “слабое эхо того движения, которое вызвало бойню в Санкт-Петербурге, бунты в Вене и социалистические манифестации в Берлине”. Даже русское самодержавие пыталось либерализироваться. Габсбурги нетерпеливо искали новые конституционные опоры. Европа накануне войны управлялась встревоженными горе-прогрессистами, которые ревностно пытались удовлетворить нарастающее ожидание и, в особенности, воспитать молодежь.

Это миф, что молодежь была безжалостно пожертвована в 1914 г. эгоистичными и циничными взрослыми. Речи предвоенных политиков были переполнены призывами к молодежи. Молодежные движения были европейским явлением, особенно в Германии, где 25 тысяч членов клубов “Вандерфогель” (“Перелетные птицы”) ходили в походы, бренчали на гитарах, протестовали против загрязнения окружающей среды и растущих городов и проклинали стариков. Такие властелины общественного мнения, как Макс Вебер и Артур Меллер ван ден Брук требовали власти для молодых. “Нация, - писал Брук, - нуждается в смене крови, в восстании сыновей против отцов, в замене стариков молодыми” [52]. По всей Европе социологи усердно изучали молодежь, чтобы понять, о чем она думает и чего желает.

И, конечно, то, чего желала молодежь, была война. Первое “избалованное поколение” с энтузиазмом отправилось на войну, которую старшие, почти без исключения, принимали с ужасом или фатальным отчаянием. Среди образованной молодежи среднего класса это была, хотя и только в начале, самая популярная война в истории. Они бросили свои гитары и схватились за винтовки. Шарль Пеги пишет, что ушел на фронт (и на смерть) “с нетерпением”. Анри де Монтерлан сказал, что “любил жизнь на фронте, погружение в первичное, уничтожение разума н сердца”. Пьер Дрийо ля Рошель называл войну “чудесной неожиданностью”.

Молодые немецкие писатели, такие как Вальтер Флекс, Эрнст Вурхе и Эрнст Юнгер, праздновали то, что Юнгер назвал “священным моментом” августа 1914. Романист Фриц фон Унгер описал войну как “очистительную”, начало “нового вкуса к жизни”. Руперт Брук видел в ней единственную жизнь... нежный трепет, несравнимый ни с чем на свете”. Для Роберта Никольса она была “привилегией”. “Мертв тот, кто не хочет драться, - писал Джулиан Гренфел (“В битве”), - а кто падет в бою, выиграет”. Молодые итальянцы, вступившие в войну позже, были еще более лиричны. “Это час триумфа тончайших ценностей, это Час Молодости” - писал один итальянский поэт. Другой подпевал ему: “Только мелкие люди и двадцатилетние старики хотели бы ее пропустить”[53].

К зиме 1916-1917 г.г. страсть к войне была израсходована. Когда бои затянулись, окровавленная и потерявшая иллюзии молодежь обернулась к взрослым с отвращением и растущим гневом. В окопах со всех сторон слышались разговоры о сведении счетов с “виновными политиками”, со “старой шайкой”. В 1917 г., а, особенно, в 1918 г. все воюющие режимы (за исключением Соединенных Штатов) чувствовали себя подверженными испытанию на прочность, что объясняет растущее отчаяние и жестокость, с которой они вели войну. Победа отождествлялась с политическим выживанием. Итальянская и бельгийская монархии, и даже может быть британская, не пережили бы поражения, как и Третья республика во Франции. Конечно, с приближением победы все они выглядели достаточно уверенными. Но кто когда-либо выглядел увереннее, чем Гогенцоллерны в Берлине? Кайзер Вильгельм II был выброшен без колебаний 9 ноября 1918 г., сразу же, как стало ясно, что только Республика Германия может получить выгодные условия мира. Три дня спустя последний Габсбурский император Карл отрекся от престола, положив конец тысячелетию браков по расчету и вдохновенного жонглирования. Романовы были убиты 16 июля и захоронены в безымянной могиле. Так три имперские монархии Восточной и Центральной Европы, треножник законности, на котором крепился “старый режим”, исчезли за один год. К концу 1918 г. было мало шансов для восстановления какой-либо из них, а еще меньше - для всех трех вместе взятых. С турецким султаном, поскольку он еще правил, тоже было покончено (хотя Турецкая республика была объявлена лишь 1 ноября 1922 г.).

Все по домам!

Распад старых монархий и вспышка национализма.

Распад этих династических и централизованных империй одним ударом развязал, образно говоря, мешки с разнородными нациями, которые с любовью собирали и связывали вместе в течение веков. Последняя перепись населения в Габсбургской империи показала, что она состояла из дюжины наций: 12 миллионов немцев, 10 миллионов мадьяр, 8,5 миллионов чехов, 1,3 миллиона словаков, 5 миллионов поляков, 4 миллионов западных украинцев, 3,3 миллиона румын, 5,7 миллиона сербов и хорват и 800 тысяч ладин* и итальянцев[54].

*Ладины – рето-романская группа, живущая около Больцано в Итальянских Альпах.

По данным русской имперской переписи населения 1897 года, великороссы представляли лишь 43 процента от общего населения[55]; остальные 57 процентов были подчиненными народами - от шведских и германских лютеран до православных латвийцев, белорусов и украинцев, католических поляков, украинских униатов, шиитов, суннитов и курдских мусульман из дюжины народностей, а также бесчисленное разнообразие буддистов, даоистов и анимистов. Ни в каком другом имперском конгломерате, кроме Британской империи, не было такого количества различных народностей. Даже во время переписи 1926 года, когда многие из западных групп были изгнаны, все еще оставалось около двухсот народностей и языков[56]. Для сравнения, доминионы Гогенцоллернов были однородны и одноязычны, но они тоже содержали значительные меньшинства поляков, датчан, эльзасцев и французов.

Надо сказать, что во время процесса заселения Восточной и Центральной Европы, с четвертого по пятнадцатый век, и во время интенсивной урбанизации с начала восемнадцатого века, около одной четверти территории было занято смешанными народностями, включая более десяти миллионов евреев, чья принадлежность до тех пор была скорее религиозной и династической, чем национальной. Монархии были единственным объединяющим принципом этих многонациональных обществ, единственной гарантией (хотя часто и ненадежной), что все они равны перед законом. После того как этот принцип исчез, чем можно было его заменить? Единственным доступным принципом был национализм и его модный вторичный продукт ирредентизм, термин, пришедший от итальянского Рисорджименто и означавший объединение целой этнической группы в одно государство. К этому сейчас добавилось еще одно модное слово “самоопределение”, под которым подразумевалось установление границ через плебисцит, в зависимости от этнического предпочитания.

Мир на национальной основе?

Два главных западных союзника - Британия и Франция, поначалу не имели никакого желания или плана предлагать мир, основанный на национальном признаке. Как раз наоборот. Обе они управляли многорасовыми, многоязычными заокеанскими империями. Кроме всего прочего, Британия имела свою собственную ирредентистскую проблему в Ирландии, и 1918 г. оба государства находились под руководством бывших прогрессистов Ллойд Джорджа и Клемансо, которые в агонии войны научились “реал-политик”* и неохотному уважению к старым понятиям о “равновесии”, “возмещении” и т.д.

*Реалистическая политика – термин, употребляемый автором для определения оппортунистической политики, политики достижения своих целей, пользуясь моментом, без прежде имевшихся (хотя и слабых) моральных ограничителей. (Прим. корр.)

Когда во время мирных переговоров молодой британский дипломат Геральд Никольсон настаивал, что было бы логичным для Британии дать право самоопределения грекам на Кипре, то сэр Эйр Кроу, руководитель Форин Офиса, отчитал его: “Глупости, дорогой Никольсон... Дали бы Вы самоопределение Индии, Египту, Мальте и Гибралтару? Если Вы не готовы дойти до этого, тогда не имеете права претендовать на то, что вы логичны. А ежели вы готовы дойти до этого, тогда нам лучше вернуться немедленно в Лондон”[57]. (Он мог бы добавить, что на Кипре значительную часть населения составляет турецкое меньшинство, по этой причине Кипр не получил самоопределения вплоть до 80-х годов). До конца 1917 г. и даже до начала 1918 г. Ллойд Джордж был бы рад сохранить всю Австро-Венгерскую империю в обмен на сепаратный мир. Что касается Клемансо, то его первой целью была безопасность Франции, и поэтому он хотел вернуть не только Эльзас-Лотарингию (большинство населения там говорило по-немецки), но так же и Саар, а Рейнланд отрезать от Германии как марионеточное государство, тяготеющее к Франции.

Кроме того, во время войны Британия, Франция и Россия подписали между собой серию тайных договоров и подталкивали другие силы присоединиться к ним. Эти договоры были в прямом противоречии с националистическими принципами. Французы обеспечили себе одобрение Россией идеи франко-ориентированного Рейнланда, в замену чего договором, подписанным 11 марта 1917 г., дали карт-бланш России угнетать Польшу[58]. По соглашению Сайкс-Пико в 1916 г. Британия и Франция договорились отнять у Турции ее арабские провинции и разделить их между собой. Италия продалась по самой высокой ставке: по тайному Лондонскому договору от 26 апреля 1915 г. она должна была получить суверенитет над миллионами немецкоговоряших тирольцев и над сербами и хорватами в Далматии. Договор с Румынией, подписанный 17 августа 1916 г., дал ей всю Трансильванию и большую часть Баната в Тимишоаре и Буковины, где большинство населения не говорило по-румынски. Другой тайный договор, подписанный 16 февраля 1917 г., подарил Японии китайскую провинцию Шантунг, которая до этого была в германской торговой сфере влияния[59].

Но после падения царского режима и отказа Габсбургов заключить сепаратный мир, Британия и Франция начали поощрять национализм и сделали самоопределение “целью войны”. 4 июля 1917г. Временное правительство Керенского в России признало независимость Польши; Франция начала набирать армию из поляков и 3 июня 1918 г. объявила создание сильного польского государства задачей первостепенной важности[60]. В это время в Британии славянофильское лобби во главе с Р.У.Сетоном-Уотсоном и его журналом “Нью Юроп” (Новая Европа) успешно настаивало на разделении Австро-Вентрии и на создании новых этнических государств[61]. Многим славянским и балканским политикам в изгнании давались авансы и обещания в обмен на их сопротивление “германскому империализму”. На Ближнем Востоке арабофил полковник Лоуренс был уполномочен обещать независимость королевствам эмиров Фейсала и Хусейна в награду за вступление в войну с Турцией. В 1917 г. так называемая “Декларация Бальфура” обещала евреям национальный дом в Палестине, чтоб поощрить их уход из Центральных Сил. Многие из этих обещаний были несовместимы, не говоря уже о том, что, они противоречили тайным договорам, которые все еще были в силе. В результате, за последние два года отчаянных боев англичане и французы безрассудно раздавали купчие на территории, в сумме составлявшие большую площадь, чем та, которой они явно располагали, которые нельзя было удовлетворить одновременно даже при заключении мирных договоров на тяжелых условиях. Некоторые из этих необеспеченных чеков “срикошетировали” с большим шумом.

Как будто специально, чтобы усложнить ситуацию, Ленин и большевики 25 октября 1917 года захватили власть в России и немедленно воспользовались царским дипломатическим архивом. Они передали копии тайных переговоров западным корреспондентам и 12 октября “Манчестер Гардиан” начал их публиковать. Это сопровождалось энергичной большевистской пропагандой, предназначенной подтолкнуть коммунистическую революцию во всей Европе обещанием самоопределения всем народам.

Америка. Идеи Вудро Вильсона

Действия Ленина оказали глубокое влияние на американского президента. Вудро Вильсон стал мишенью для насмешек более чем на полвека, так как якобы в своем невежественном преследовании абсурдных идеалов сделал невозможным разумное мирное решение. Это не больше, чем полуистина. Вильсон был специалистом, ученым по политическим наукам, экс-президентом Принстонского университета. Он понимал, что не разбирается во внешних делах. Непосредственно перед своим вступлением в президентство в 1913 г. он сказал приятелям: “Было бы иронией судьбы, если бы моей администрации пришлось заниматься главным образом внешними делами”[62]. Демократы не были у власти пятьдесят три года, и Вильсон видел в американских дипломатах просто членов республиканской партии. Когда разразилась война, он настоял, чтобы американцы “были нейтральными не столько номинально, но и по существу”. Его переизбрали в 1916 году под лозунгом “Он держал нас в сторoне от войны”. Он не хотел разбивать и старую европейскую систему, он проповедовал “мир без победы”.

Но к началу 1917 г. он пришел к выводу, что Америка будет иметь большее влияние на мирное решение как воюющая страна, чем как нейтральная, и провел тонкую правовую и моральную границу между Британией и Германией: использованне подводных лодок Германией нарушало “человеческие права”, в то время как британская блокада нарушала лишь “имущественные права” - меньшее преступление [63]. Ввязавшись в войну, он вел ее энергично, но не считал Америку обыкновенной воюющей страной. Она вступила в войну, сказал он в послании Конгрессу в апреле 1917г., “чтобы отстаивать принципы мира и справедливости”, и чтобы “воздвигнуть согласие мира и действия, которое в дальнейшем обеспечит сохранение этих принципов”. В целях подготовки к мирным переговорам в сентябре 1917 г., он создал организацию из 150 академических экспертов под руководством своего помощника полковника Эдуарда Хауза и доктора С.Е.Мизиса, ставшую известной как “Инкваэри” (“Расследование”), и которая размещалась в здании Американского географического общества в Нью-Йорке [64]. В результате, американская делегация в течение всего процесса переговоров оказалась самой информированной и снабженной документами, а во многих вопросах - единственным источником точной информации. “Если бы Мирный договор был разработан только американскими экспертами,- писал Геральд Никольсон, - он стал бы одним из самых мудрых, самых научных документов, составленных когда-либо” [65].

Но организация “Инкваэри” основывалась на допущении, что мир будет компромиссом, достигнутым путем переговоров, и что наилучший способ сделать его долговечным - это подчинить его естественной справедливости, чтобы в таком виде он был приемлемым для участвующих народов. Подход был не идеологическим, а эмпирическим. В частности, на этом этапе Вильсон не был воодушевлен Лигой наций - британской идеей, выдвинутой впервые 20 марта 1917 г. Он предполагал, что она создаст ему трудности с Конгрессом. Но опубликование тайных договоров большевиками, что представило союзников Америки в самом плохом свете как старомодных хищников, привело Вильсона в ужас. Призыв Ленина к всеобщему самоопределению также помог укрепить позицию Вильсона, потому что последний чувствовал, что Америка, как хранитель демократических свобод, не может допустить, чтобы ее обошел революционный режим, незаконно взявший власть. Поэтому он быстренько сочинил и 8 января 1918 г. публично объявил известные “Четырнадцать пунктов”.

Первый пункт отвергал тайные договоры. Последний предусматривал создание Лиги наций. Большинство остальных определяли конкретные гарантии того, что завоеванное должно быть возвращено, и побежденные не будут наказываться потерей населения; национальность будет определяющим фактором. 11 февраля Вильсон добавил еще “Четыре принципа”, которые уточняли и последний пункт, а 27 сентября поставил последний штрих “Пятью подробностями”, первая из которых обещала одинаковую справедливость и друзьям, и врагам[66]. Весь документ из двадцати трех положений, был выработан Вильсоном независимо от Британии и Франции.

Сейчас мы подходим к сердцевине недоразумения, которое ликвидировало всякий реальный шанс для успешного мирного решения и, таким образом, подготовило второй глобальный конфликт. К сентябрю 1917 г. стало очевидным, что Германия, после того как выиграла войну на востоке, идет к поражению на западе. Но еще не ослабленная девятимиллионная германская армия отступала организованно от позиций, завоеванных во Франции и Бельгии. Через два дня после издания “Пяти подробностей” Вильсоном, всемогущий генерал Людендорф озадачил членов своего правительства, заявив им, что “состояние армии требует немедленного перемирия, чтобы избежать катастрофы”. Он считал, что нужно сформировать популярное правительство, которое пошло бы на контакт с Вильсоном[67].

Очевидным мотивом Людендорфа было свалить на демократические партии позор сдачи Германией своих территориальных завоеваний. Но он также ясно понимал, что двадцать три пункта Вильсона вместе взятые являются гарантией, что Германия не будет расчленена или наказана, а сохранит свою целостность и мощь без особых потерь. В данных обстоятельствах это было все, на что она могла надеяться; и даже больше, так как второй из 14-ти пунктов, относящийся к свободе морей, подразумевал снятие британской блокады. Гражданские власти заняли такую же позицию, и 4 октября канцлер, принц Макс Баденский, открыл переговоры о перемирии с Вильсоном на базе его предложений. Австрийцы с еще более оптимистическими предположениями последовали их примеру три дня спустя [68].

Вильсон, имевший к этому моменту четырехмиллионную армию и считавшийся всемогущим, так как держал Францию и Британию в своих экономических объятиях, ответил весьма благосклонно. После обмена нотами, 5 декабря, он предложил Германии перемирие на основе 14-ти пунктов, ограниченное только двумя условиями Союзников: свобода морей (где Британия сохраняла за собой право на интерпретацию) и компенсация военного ущерба. Именно на этих условиях Германия согласилась сложить оружие.

Ни германцы, ни австрийцы не знали того, что 29 октября полковник Хауз, специальный порученец Вильсона и представитель США в Верховном союзническом военном совете, тайно встретился с Клемансо и Ллойд Джорджем. Французский и британский лидеры высказали все свои сомнения и возражения по заявлению Вильсона. Хауз их принял и записал в форме “Комментария”, позднее переданного Вильсону в Вашингтон по телеграфу. “Комментарий”, который никогда не был показан ни германцам, ни австрийцам, фактически лишал вильсоновские пункты всех преимуществ, которые относились к Центральным Силам. В сущности, “Комментарий” предварял все черты последовавшего Версальского договора, против которых Центральные Силы (видимо, имеются в виду Германия и ее союзники – при.корр.) возражали больше всего, в том числе расчленение Австро-Венгрии, лишение Германии ее колоний, разрыв Пруссии Польским коридором и репарации [69]. Еще более знаменательным было то, что он не только основывался на предпосылке германской “вины за войну” (о которой можно утверждать, что она присутствует неявно в двадцати трех пунктах Вильсона), но и вращался вокруг принципа “наград” для победителей и “наказаний” для побежденных, которые Вильсон отбросил поименно.

Верно, что во время октябрьских переговоров Вильсон, практически не имевший ранее дел с германцами, стал более враждебным к ним. Его особенно взбесило торпедирование германской подводной лодкой ирландского гражданского парома “Ленстэр”, приведшее к гибели 450 человек, включая женщин и детей, которое произошло 12 октября, только неделю спустя после того, как Германия попросила перемирия. Как бы там ни было, но странно, что он принял “Комментарий” и совсем удивительно*, что он даже не сделал намека о нем германцам.

* Когда серьезный историк выстраивает некую концепцию, в которой имеют место подобные выражения, возникает подозрение, что он не разобрался в сути дела. Вот что действительно СТРАННО (прим. корр).

Они, в свою очередь, показали себя некомпетентными, не пожелав даже уточнить некоторые пункты, поскольку стиль Вильсона был, как выразился британский министр иностранных дел А.Дж.Бальфур перед кабинетом, “очень неточен”. “Он первоклассный оратор, - сказал Бальфур, - но очень плохой составитель документов” [70]. Но основную ответственность за этот роковой провал в переговорах нес Вильсон. И ошибка была не за счет идеализма. Второй провал, который усугубил первый и превратил его в катастрофу, был организационным. Мирной конференции не была придана определенная структура. Она протекала спонтанно, приобретая собственные очертания и инерцию, принимая в своем течении все более и более антигерманский характер, как по форме, так и по содержанию. Вначале каждый смутно понимал, что предварительные условия будут разработаны Союзниками, после чего явятся германцы и их партнеры и начнутся переговоры о фактическом мирном договоре. Именно так было на Венском Конгрессе. Программа конференции по его образцу была разработана логичными французами и вручена Вильсону французским послом в Вашингтоне еще 29 ноября 1918 года. Документ этот имел и дополнительное преимущество, заключавшееся в том, что предусматривал немедленную отмену всех тайных договоров. Но Вильсон был раздражен его формулировками и больше о нем никто ничего не слышал. Конференция собралась без согласованной программы работы, которая до ее конца так и не была составлена[71]. Способ работы конференции стал еще более разорванным из-за личного решения Вильсона пересечь Атлантику и участвовать и ней. Это означало, что если бы Союзники попали в тупик, то “самого могучего человека в мире” больше не могли бы держать в резерве, чтобы решать проблемы “сверху”. После своего приезда в Париж он стал просто премьер-министром, как и остальные, и, в сущности, потерял столько же аргументов, сколько и выиграл. Отчасти это произошло потому, что в ходе переговоров интерес Вильсона решительно отошел от его собственных двадцати трех пунктов и фактических условий договора, и сконцентрировался исключительно на Лиге наций и проблемах ее учреждения. Предлагаемая новая мировая организация, к которой он до тех пор был настроен скептически, стала для него единственной целью конференции. Ее работа скомпенсировала бы все пропуски в самом договоре.

Мир, наконец, или нет?

Это настроение привело к двум роковым последствиям. Во-первых, французам удалось согласовать более жесткие условия, включая “большую” Польшу, которая рассекала Пруссию надвое и лишала Германию ее силезского индустриального пояса, а также пятнадцатилетнюю союзническую оккупацию Рейнланда и огромные контрибуции. Во-вторых, идея о предварительном списке условий была заброшена. Вильсон был намерен ввести положение о Лиге наций в предварительный документ. Государственный секретарь Роберт Лансинг сказал ему, что даже такое предварительное соглашение с юридической точки зрения является международным договором и, поэтому, требует ратификации в Конгрессе. Опасаясь неприятностей в Сенате, Вильсон решил идти прямо к окончательному договору[72].

Конечно, были и другие факторы. Французский генералиссимус, маршал Фош, опасался, что объявление предварительно согласованных условий ускорит демобилизацию союзников Франции и, таким образом, на заключительном этапе укрепит позицию Германии. Соглашение, даже между Союзниками, оказалось по многим пунктам таким трудным, что все опасались вовлечения в переговоры новых и враждебно настроенных сторон, чья деятельность разрушила бы все до тех пор достигнутое. Так была оставлена идея о предварительных условиях[73].

В результате всего этого, когда наконец германцам было позволено приехать в Париж, они, к своему ужасу, открыли, что не будут вести переговоры о мире, а он будет им навязан, так как они сами ослабили себя, приняв перемирие, которое сейчас казалось им обманом. Более того, Клемансо, для которого ненависть и страх перед германцами были законом природы, инспирировал навязывание диктата. Ему не удалось выхлопотать ни соглашения о федеративной Германии, что свело бы на-нет труд Бисмарка, ни решения о французской военной границе по Рейну. Но 7 мая 1919 г. его назначили руководить церемонией в Версале, где в 1871 г. Франция была унижена Пруссией. Германская делегация явилась в конце концов на церемонию не как сторона по переговорам, а в качестве обвиняемых, идущих на суд. Обращаясь к мрачному германскому полномочному послу графу фон Брокдорф-Ранцау, Фош аккуратно подбирал слова:

“Перед собой Вы видите уполномоченных представителей Союзных и Присоединившихся Сил, малых и больших, ведущих более четырех лет без перерыва жестокую войну, которая была им навязана. Пришел час тяжелого сведения счетов. Вы попросили нас о мире. Мы склонны Вам его дать”[74].

После этого, он назначил срок для категорического принятия или непринятия этих условий. Граф выразил свое несогласие тем, что прочитал свой ответ сидя - невежливость, взбесившая многих присутствовавших и, более всего, Вильсона, который в ходе конференции настраивался все более и более антигермански: “Какие отвратительные манеры... Германцы и в самом деле глупый народ. Они всегда поступают неправильно... Это самая нетактичная речь, которую я когда-либо слышал. Она повернет весь мир против них”[75].

Но она его не повернула. А.Дж.Бальфур не возражал, чтобы Брокдорф сидел. Он сказал Никольсону: “Я не заметил. Я взял себе за правило не смотреть прямо на человека, который явно страдает”[76]. Среди англичан пробудилось сожаление к германцам, и после этого, до 28 июня, когда Германия окончательно подписала договор, Ллойд Джордж делал упорные попытки смягчить строгость условий, особенно о польско-германской границе. Он опасался, что она может спровоцировать еще одну войну, как на самом деле и случилось позже. Но все, что удалось вытянуть из враждебно настроенных Вильсона и Клемансо, был плебисцит о Верхней Силезии[77]. Так германцы подписали договор, “отступая, - по их словам, - перед непреодолимой силой”. “Выглядело так, - писал Дансинг, - как будто люди были вызваны подписать собственные смертные приговоры... С побледневшими лицами и трясущимися руками, они быстро поставили свои подписи и после были отведены обратно на свои места” [78].

Способ, которым условия были навязаны германцам, как мы увидим позже, будет иметь катастрофическое воздействие на новую республику. Вмешательство Ллойд Джорджа в последний момент положило конец entente cordial (“сердечное согласие”) и продолжало отравлять англо-французские отношения до 40-х годев: вероломный поступок, который генерал Де Голль позднее резко припомнит Уинстону Черчиллю во время Второй мировой войны [79]. В те времена многие французы считали, что Клемансо уступил слишком много; он был единственным политиком в стране, который мог принять на себя то, что французы считали сверхумеренным и даже опасным решением[80].

Американцы разделились во мнениях. Часть из их выдающейся делегации разделяла антигерманизм Вильсона[81]. Джон Фостер Даллес говорил о “чудовищности преступления, совершенного Германией”. Неразборчивый в средствах полковник Хауз помог своим подстрекательством Вильсону похоронить свои “пункты”. Главный советник Вильсона по Польше Роберт Х.Лорд был вторым, после Клемансо, приверженцем “большой” Польши[82]. Но Лансинг правильно угадал, что изоляция Германии от переговоров была кардинальной ошибкой, и считал, что Вильсон предал свои принципы, как по форме, так и по содержанию [83]. Его критика стала главной причиной того, что Вильсон прогнал его в начале 1920 года [84].

Большинство же молодых американцев было настроено очень критично. Вильям Буллит написал Вильсону яростное письмо: “Мне очень жаль, чт” Вы не довели до конца нашу борьбу и что Вы имели так мало веры в миллионы мужчин, как я, в каждой стране, которые верили в Вас... Наше правительство сейчас согласилось подвергнуть все страдающие народы мира новому унижению, подчинению и расчленению - еще один век войны”[85]. Самуэль Элиот Моррисон, Кристиан Хертер и Адольф Берле разделяли этот взгляд. Уолтер Липман писал: “По-моему, Договор не только не толерантен и нечестен, но он в высшей степени неблагоразумен”[86].

Кейнс

Многие из этих молодых мужчин позднее стали влиятельными людьми. Но их затмил еще более страстный критик британской делегации, который имел возможность немедленно нанести сокрушительный удар по договору. Это был Джон Мейнард Кейнс, блестящий профессор из Кембриджа, мобилизованный на государстненпую службу, представитель Министерства финансов на конференции. Кейнс не интересовался военной безопасностью, границами и перемещением населения, чье внутреннее и эмоциональное значение трагически недооценивал. Однако, он обладал проницательным пониманием экономических сторон европейской стабильности, которыми пренебрегали большинство делегатов. Стабильность мира, по его мнению, зависела от быстроты, с которой мирный договор позволит оживить торговлю, производство и рост занятости населения. В этом отношении договор должен был бы быть динамичным, а не наказательным[87]. В 1916 г. в памятной записке в Министерство финансов он утверждал, что репарации 1871 г., наложенные Германией на Францию, навредили обеим сторонам и в большой степени стали причиной глубокой экономической рецессии в 70-х годах 19-го века, которая затронула весь мир[88]. Он считал, что репараций вообще не должно быть, а если они и есть, то максимальным наказанием Германии должно быть два миллиарда английских лир: “если Германию нужно доить, - утверждал он в подготовительном документе к конференции, - то прежде всего ее не нужно разорять”[89]. Что касается военных долгов, в которых погрязли все Союзники, и которые они собирались заплатить тем, что вытянут из Германии, Кейнс полагал, что для Британии было бы разумным освободить своих должников. Подобная щедрость могла бы подтолкнуть американцев сделать то же самое в отношении англичан. Британия получала бы от европейских государств бумаги, а сама должна была платить США настоящими деньгами, поэтому общее прощение военных долгов было бы выгодным для нее[90].

Кроме ограничений репараций и прощения военных долгов Кейнс желал, чтобы Вильсон использовал свой авторитет и ресурсы США для создания масштабной кредитной программы по оживлению европейской экономики - схема, которая в 1947-1948 г. приняла форму плана Маршалла. Он называл ее “генеральной схемой восстановления Европы” [91]. Он внушил эту идею своему начальнику, министру финансов Остину Чемберлену, и в апреле 1919 г. подготовил два письма, которые Ллойд Джордж отослал Вильсону. В первом письме говорилось, что “экономический механизм Европы блокирован”, и что это предложение освободит его; во втором - что “чем больше государство разрушено и близко к большевизму, тем больше можно предполагать, что ему требуется помощь. Но тем меньше и склонность частной инициативы помогать”[92]. Кейнс высказал мнение, что Америка занимает уникальное положение в мире, и что Вильсон должен избегать попыток диктовать послевоенные границы или структуру Лиги наций, а вместо этого должен использовать продовольственные запасы и экономическую мощь США, чтобы помочь долгосрочному восстановлению Европы. Процветающая Европа была бы более склонна забыть горечь близкого прошлого и отложить решение граничных проблем, которое в то время было заряжено страстями.

По признанию современных американских историков, во взглядах Кейнса было много мудрости и известной доли справедливости, и он, вероятно, был прав относительно роли Америки[93]. Но Вильсон, обуянный идеей Лиги наций, и не заинтересованный в экономическом восстановлении Европы, пропустил мимо ушей доводы Ллойд Джорджа, а Министерство финансов США было в ужасе от идей Кейнса. Его представителям, жаловался Кейнс, “официально запрещено обсуждать с нами любой вопрос такого рода, даже в частном разговоре”[94]. О прощении военных долгов не могло быть и речи. Кейнс кипел от возмущения американцами: “Они имели шанс щедро или хотя бы гуманно отнестись к миру, но отказались без колебаний”, - писал он своему приятелю. Вильсон был “самым большим обманщиком в мире”[95]. Он ужаснулся еще больше, когда прочитал весь Версальский договор и осознал угрожающий кумулятивный эффект его положений, особенно в статьях о репарациях. “Проклятый Договор”, как он его назвал, был формулой экономического бедствия и будущей войны. 26 мая 1919 г. он устранился от британской делегации. “Как Вы можете ожидать от меня содействия, - писал он Чемберлену, - в этом трагическом фарсе, который пытается поставить основы, как сказал один француз, справедливой и продолжительной войне?” Кейнс сказал Ллойд Джорджу: “Ухожу с этой кошмарной сцены”[96].

Уход Кейнса был вполне обоснован, так как решение, которое его ум и красноречие не смогли предотвратить, стало совершившимся фактом. Но то, что он начал делать с этого момента, бескрайне углубило ошибки, так правильно им указанные.

Кейнс был человеком двух миров. Он был своим в мире банков и политики, в котором его талант позволял ему преуспеть всегда, когда он хотел. Но он был еще и ученым, эстетом, гомосексуалистом и членом тайного общества в Кембридже - “Апостолы”, как и группы Блюмсбери, являющейся его отростком. Большинство его приятелей были пацифисты: Литтон Стрейчи, неофициальный лидер блюмсберийцев, брат Стрейчи Джеймс, Дэвид Гарнет, Клайв Белл, Эдриен Стивен, Джеральд Шоув, Гарри Нортон и Дункан Грант[97]. Когда была введена военная повинность, некоторые из них вместо службы предпочли предстать перед трибуналами как сознательные нарушители; Литтона Стрейчи привлекли по широко известному и, по его мнению, героическому делу. Они не одобряли поступление Кейнса в Министерство финансов, считая, что это “работа на войну”, хотя и без участия в боях. В феврале 1916 г. Кейнс нашел на своем закусочном подносе лукавую записку от Стрейчи - пацифистский эквивалент “белого пера”*: “Дорогой Мейнард, почему Вы еще в Министерстве? Ваш Литтон”.

*Символ трусости. Белое перо в хвосте боевого петуха считалось признаком дегенеративности.

Когда Дункан Грант, с которым Кейнс имел связь, предстал перед трибуналом в Ипсвиче, Кейнс защищал его, размахивая своим министерским портфелем с королевским гербом, чтобы припугнуть членов трибунала - мелких провинциалов. Но, когда он находился с приятелями, он стыдился своей службы. В декабре 1917 г. он писал Гранту: “Я работаю на правительство, которое презираю, на цели, которые считаю преступными”[98].

Кейнс продолжал работать в Министерстве финансов из остаточного чувства патриотизма; но напряжение в нем нарастало. Когда война, которую он ненавидел, увенчалась миром, который он находил возмутительным, Кейнс вернулся в Кембридж в состоянии нервного кризиса. Сразу после своего восстановления, он сел писать блестящую и язвительную книгу-атаку против всей работы конференции. Она стала смесью истины, полуистины, недоразумений и молниеносных прозрений, оживленной сардоническими характеристиками главных актеров в этой драме. Она вышла в свет в конце года под заглавием “Экономические последствия мира” и вызвала мировую сенсацию. Это творение стало еще одной классической иллюстрацией закона о непреднамеренных последствиях. Публичным мотивом Кейнса написать эту книгу было предупредить мир о последствиях навязывания Карфагенского мира Германии. Личным же мотивом было возвращение к друзьям, через свирепые нападки на политическую верхушку, которой, по их обвинению, он служил. Книга достигла этих целей. Она также оказалась одной из самых разрушительных книг века, и косвенно, окольными путями, способствовала будущей войне, которую сам Кейнс так старался предотвратить. Когда пришел черед этой войне, молодой французский историк Этьен Манту указал пальцем на филиппику Кейнса в трактате, названном “Карфагенский мир: или экономические последствия г-на Кейнса”. Она вышла в Лондоне в 1946 г., через год после убийства самого Манту и в год смерти Кейнса от рака.

Создание Лиги наций

Воздействие книги Кейнса на Британию и Германию, как мы увидим, было кумулятивным. Воздействие же ее на Америку было непосредственным. Как уже было отмечено, идея Лиги наций не принадлежала Вильсону. Она вышла из Британии. Или, скорее, она была плодом ума двух эксцентричных английских джентльменов, чье добронамеренное, но пагубное воздействие на мирские дела подтверждает правило, что религиозная вера - плохой советчик в политике. Уолтер Филлимор, в семьдесят два года возглавивший комитет “Форин офиса” (МИД Англии), доклад которого выдвинул это предложение (20 марта 1918 г.), был международным юристом и автором книги “Три века мирных договоров”(1917). Он также был широко известным церковным юристом, троллоповским героем [Anthony Trollope (1815-1882) - английский писатель, известный своим описанием викторианской эпохи], был известным в Церковном собрании экспертом но законности, ритуалу, одежде и церковной утвари, а также мэром зеленого Кенсингтона. Как судью, его много критиковали за излишнюю строгость в делах о сексуальных преступлениях, хотя он не проявлял ее по другим поводам. Трудно было придумать человека более неподходящего для разработки законов по улаживанию глобальной реалполитик, если бы не было его политического союзника Роберта Сесила, члена парламента от тори и заместителя министра иностранных дел. Сесил выступил против политического цинизма и скептицизма своего отца, премьер-министра лорда Солсбери, которому приходилось бороться с Бисмарком, и подходил к иностранным делам с большой долей религиозности. С детских лет он играл в правосудие; его мать говорила, что для него всегда существовали “две жалобы и одна справедливость”. Он пытался организовать сопротивление против истязания младших школьников в Итоне. Как министр, ответственный за блокаду, он ненавидел попытки заставить Германию сдаться от голода, и поэтому с энтузиазмом ухватился за идею Лиги наций. Он даже писал своей жене в августе 1918 г.: “Если бы не было надежды на то, что Лига наций утвердит более совершенную международную систему, я бы стал пацифистом”[99]. Важно осознать, что оба человека, несущие самую большую ответственность за оформление Лиги наций, были квази-пацифистами, которые виделн в ней не средство борьбы с агрессией путем применения коллективной силы, а заместителя такой силы, действующего в основном через “моральный авторитет”.

Британские военные и дипломатические эксперты не одобряли идею еще в самом начале. Полковник Морис Ханки, секретарь кабинета и самый опытный военный координатор, писал: “...любая подобная схема опасна для нас, так как создает абсолютно фальшивое чувство безопасности... Она приведет только к провалу, и чем дольше будет откладываться этот провал, тем вероятнее, что страна будет усыплена. Она даст мощный рычаг в руки добронамеренных идеалистов, которых можно найти в любом правительстве, не одобряющем расходы на вооружение, и с течением времени она может стать причиной того, что наша страна будет захвачена врасплох”. Эйр Кроу язвительно отметил, что и “торжественный союз”, и учредительные положения будут как любой другой договор: “Чем мы можем гарантировать, что он, как и другие договоры, не будет нарушен?” Естественно, единственный ответ - силой. Но Филлимор не консультировался с Вооруженными силами, и когда в Адмиралтейстне услышали о такой схеме, заявили, что для ее эффективности нужно будет иметь большее количество боевых кораблей[100]. Все эти предупреждения, сделанные в момент зарождения Лиги наций, получат богатое подтверждение в ее мрачной истории.

К сожалению, после того как президент Вильсон, уставший от переговоров о мирном договоре с их неизбежным духом аморальной реалполитик, взялся за Лигу наций и сделал ее предметом своей собственной плодовитой религиозной страсти, все сомнения были отброшены. Его поддержка схеме только лишила ее некоторых полезных практических черт, которые она могла приобрести. Существует исторический миф, что европейские силы отчаянно старались создать Лигу наций как средство привязать Соединенные Штаты к постоянному обязательству о сохранении мира; что Вильсон разделял этот взгляд, и что он провалился из-за изоляционизма республиканцев. Но это не так. Клемансо и Фош желали союза ради взаимной безопасности, с собственным штабом планирования, из которого, в конце концов, после бесконечных мучений и откладываний в последний год войны оформилась Союзническая штаб-квартира. Короче говоря, они хотели некоторую разновидность конструкции, которая, наконец, появилась в 1948-1949 г.г. в виде Организации Североатлантического договора (НАТО). Они признавали, что универсальная система, к которой принадлежали бы все силы (включая и Германию), независимо от своего прошлого, и которая давала бы все гарантии, независимо от их достоинств, является бессмыслицей. Они были информированы о мнении Конгресса лучше Вильсона и знали, что вряд ли он примет подобную нелепость. Их цели были ограничены, они стремились вовлечь Америку шаг за шагом, как ранее Франция вовлекла Британию. То, чего хотели от Америки в первую очередь, это гарантий Договора, а не членство в какой-то Лиге наций[101].

Такой приблизительно была позиция сенатора Кэбота Лоджа, лидера республиканцев в Сенате. Он разделял скептицизм как британских экспертов, так и французов. Далекий от изоляционизма, он в большей степени был европейцем и верил во взаимную безопасность. Но он считал, что на практике великие силы не примут обязательств прибегать к войне, чтобы проводить решения Лиги, так как государства избегают войн, если это не касается их жизненных интересов. Как кто-то или что-то могло безусловно гарантировать границы? Они отражают реальные и переменчивые силы. Пошли бы США на войну, чтобы защищать британские границы в Индии или японские в Шантунге? Конечно, нет. Любое соглашение, подписанное США с Британией и Францией, должно было строиться на взаимном удовлетворении жизненных интересов. Тогда оно что-то бы значило.

К сентябрю 1919 г. Лодж и его сторонники, известные как “очень резервированные”, уточнили свою позицию: они ратифицировали бы Договор, за исключением пунктов о Лиге наций; и они бы даже приняли членство США в Лиге, при условии, что Конгресс будет иметь право давать оценку любому кризису, связанному с использованием американских сил[102].

Трагедия Вильсона

Именно при этих обстоятельствах недостатки характера Вильсона и его рассудка, и даже его душевного здоровья, приобрели критическое значение. К 1918 г. он проиграл промежуточные выборы, а с ними потерял и контроль над Конгрессом и Сенатом. Это могло послужить дополнительным поводом, чтобы не являться лично в Париж, а предложить отправить туда двухпартийную делегацию, или, если и являться, то брать с собой Лоджа и других республиканцев. Вместо этого, он решил поехать один. При вступлении Америки в войну, в своем обращении к Конгрессу 2 апреля 1917 г. он сказал: “Мир нужно сделать безопасным для демократии”. Его популярная “История Американского народа” представляла демократию почти как религиозную силу, “всеобщую волю, божественную волю”. Перед Конгрессом он сказал, что Старый свет страдает “безответственным отвержением” демократии, ее “чистоты и духовной силы”. Именно из-за этого вмешалась Америка: “Без сомнений, очевидное предопределение Соединенных Штатов - вести к победе этого духа”[103]. В этой работе Лига наций была орудием, а он сам - уполномоченным, воплощением Всеобщей Воли.

Неясно, как Вильсон, ультрадемократ, дошел до того, что считал себя носителем руссоистской Всеобщей Воли, идеи, которая вскоре будет ненасытно эксплуатироваться новым поколением диктаторов в Европе. Может быть из-за состояния здоровья. В апреле 1919 г., в Париже, он получил первый удар. Этот факт был скрыт. В самом деле, казалось, что угасающее здоровье усиливало веру Вильсона в правоту своего курса и его решительность не уступать своим критикам республиканцам. В сентябре 1919 г. он вынес вопрос о Лиге наций из Конгресса в провинцию, проехав за три недели на поезде 8 тысяч миль. Его усилия обернулись вторым ударом, происшедшим 25 сентября в поезде[104]. И это опять скрыли. 10 октября произошел третий, тяжелый удар, который парализовал всю левую сторону. Его терапевт, адмирал Гарри Грейсон, признал спустя несколько месяцев: “Физически он постоянно плох, постепенно слабеет умственно и не может восстановиться”[105]. Но Грейсон отказался объявить президента недееспособным. Вице-президент Томас Маршалл, безнадежно неуверенный человек, известный в истории своей репликой “Стране не нужно ничего, кроме хорошей пятицентовой сигары”, избегал уточнений по этому вопросу. Личный секретарь президента Джозеф Тумулти сговорился с Вильсоном и его женой Эдит с целью сделать ее президентом, кем она практически была в течение семнадцати месяцев.

Во время этого эксцентричного эпизода американской истории, когда витали слухи, что у Вильсона третья стадия сифилиса, и он бредит взаперти в зарешеченной комнате, г-жа Вильсон, имевшая всего двухклассное образование, своим крупным детским почерком выводила приказы министрам (“Президент сказал...”), увольняла и назначала их, подделывала подпись Вильсона под законопроектами. Она, как и сам Вильсон, несла ответственность за увольнение государственного секретаря Лансинга (“Ненавижу Лансинга”, - заявляла она) и за назначение на его место совсем неопытного и неуверенного адвоката Бейнбриджа Колби. Вильсон мог сконцентрировать свой ум и мысли не более чем на 5-10 минут, но все-така ухитрился ввести в заблуждение сенатора Альберта Фолла, своего главного критика в Конгрессе, который жаловался: “У нас женское царство! Госпожа Вильсон - президент!” Однажды, вызванный в Белый дом, Фолл застал Вильсона с длинной белой бородой, на вид бодрым (Фолл пробыл у него всего две минуты). Когда Фолл сказал: “Мы, г-н Президент, мы все молимся за Вас”, Вильсон вдруг отрезал: “В какую сторону, сенатор?”, что было истолковано как свидетельство о сохранившейся остроте ума [106].

Так, в свой критический час, Америкой управлял больной, с поврежденным умом титан, стоящий на пороге вечности (так случится и с Германией в 1923-1933 г.г.). Если бы Вильсона объявили недееспособным, почти нет сомнений в том, что Договор, с некоторыми поправками, прошел бы через Сенат. В действительности, с болезненным или старческим упорством, он настаивал, чтобы Сенат принял все или ничего. “Или мы войдем в Лигу наций без страха, - говорилось в его последнем послании на эту тему, - взяв на себя ответственность и, не боясь ведущей роли, которой сейчас радуемся... или мы уйдем как можно элегантнее из великого согласия сил, которые спасли мир”[107].

В этой деликатной внутренней борьбе, где шансы уже были против Вильсона, книга Кейнса появилась с опустошительной точностью. Книга подтвердила все предрассудки непримиримых и усилила сомнения “резервированных”; она преисполнила некоторых сторонников Вильсона предчувствием краха. Появившийся в Сенате в марте Версальский договор требовал для ратификации две трети голосов. Собственный проект Вильсона буквально провалился, набрав 38 голосов против 53. Все еще был шанс провести через Сенат поправленный проект Лоджа, который мог бы стать солидной основой для внешней политики следующих трех республиканских администраций. Но Вильсон с разрушительным пылом, дрожащей рукой и нечетким почерком писал своим приверженцам, умоляя их голосовать против проекта. Проект Лоджа прошел с 49 голосами против 35, на семь голосов меньше необходимых двух третей. Из тридцати пяти “против”, двадцать три принадлежали демократам, игравшим по указке Вильсона. Так Вильсон убил cвоего первенца и, таким образом ослабил связи с Европой и даже с доброжелательными республиканцами. Возмущенный, Лодж объявил Лигу наций “мертвой, как призрак Марли” (персонаж из “Рождественских песен” Ч.Диккенса). “Мертва, как Гектор”, - определил сенатор Джеймс Рид. Уоррен Гардинг, кандидат-президент от республиканцев, имея в виду прошлое демократов, язвительно добавил: “Мертва, как рабство”.

Когда демократы потерпели ошеломляющее поражение (в президентских выборах) осенью 1920 г., приговор был встречен как отрицание европейской политики Вильсона в целом. Юджин Дебс писал из тюрьмы в Атлантик-Сити, куда его посадил Вильсон: “Ни один человек в американской истории не покидал общественную жизнь настолько дискредитированным, под такой безжалостной критикой, с такими ошеломляющими обвинениями и таким отверженным, как Вудро Вильсон”[108].

Таким образом, Британия и Франция остались с Лигой наций в той форме, которой они не желали, а человек, который придал ей такую форму, был дезавуирован своей собственной страной. Они получили худшее из зол. Членство Америки в Лиге на условиях, предложенных Лоджем, превратило бы Лигу в принципиально более реалистическую организацию. А в частном случае с Германией, оно имело бы решающее преимущество. Лодж и республиканцы-интернационалисты считали, что договор несправедлив, и, рано или поздно, потребуется его пересмотр. В сущности, учредительная статья Лиги конкретно предвидела эту возможность. Статья 19, часто пропускаемая, и, наконец, полностью забытая, позволяла Лиге “время от времени” обсуждать пересмотр “договоров, которые стали неприменимыми”, и продолжение действия которых могло бы представлять угрозу всеобщему миру[109]. Американское присутствие в Лиге наций могло бы, вероятно, дать возможность Германии в 20-е годы обеспечить себе надлежащим процессом международного права те поправки, которые в 30-е годы она потребовала силой и получила от малодушия.

Европа. Все поголовно должны Америке.

Решение Вильсона искать международно-правовое, а не экономическое разрешение послевоенных проблем в Европе, а потом и полный крах его политики, оставили континент под ужасающей властью инфляции, долгов и противоречивых финансовых притязаний. Девятнадцатый век в целом был периодом высокой стабильности цен, несмотря на огромный промышленный рост во всех развитых странах. Розничные цены фактически падали многие годы, потому что растущая производительность с лихвой покрывала растущий спрос. Но к 1908 г. инфляция снова набрала темп, а война неимоверно его ускорила. В период подписания мира оптовые цены при индексе 100 за 1913 г., были 212 в США, 242 в Британии, 257 вo Франции и 364 в Италии. До следующего 1920 года они стали в два с половиной раза выше средних довоенных цен в США, в три раза в Британии, в пять раз во Франции и в шесть раз в Италии: в Германии индекс возрос до 1965 - почти в двадцать раз[110]. Цивилизованный мир не переживал такой гиперинфляции с шестнадцатого века, а в таком угнетающем масштабе - с третьего века н.э.[111].

Все, кроме Соединенных Штатов, были в долгах. Проблема заключалась именно в этом. В 1923 г. задолженность всех стран к США вместе с процентами составила 11,8 миллиардов долларов. Из них только Британия задолжала США 4,66 миллиардов. Но и Британии, в свою очередь, другие были должны 6,5 миллиардов, в основном, Франция, Италия и Россия. Россия была вне игры, и единственный шанс, который имели Франция и Италия вернуть долги Британии или Соединенным Штатам был - собрать деньги у Германии. Почему Соединенные Штаты настаивали на сборе этих межгосударственных долгов? Президент Кулидж позже ответил лаконично: “Они взяли деньги в долг, не правда ли?” Более сложного объяснения так и не было дано. В статье “Междусоюзнические долги”, вышедшей в 1924 г., Бернард Барух, заправила Совета военной промышленности, а позже - экономический советник американской делегации на мирной конференции, утверждал: “США отказываются обсуждать аннулирование каких бы то ни было долгов, чувствуя, что иначе, не говоря о других причинах, главные расходы на эту и все будущие войны падут на них и, таким образом, заставят их субсидировать все войны, после того как они субсидировали одну”[112]. Барух, очевидно, и сам не верил в этот абсурдный довод. Истина состояла в том, что в настаивании на выплате военных долгов не было никакого экономического смысла, но это было частью политической цены, уплаченной за провал вильсонизма, от которого осталось пустое место. На Вашингтонской конференции (1923) Британия неохотно согласилась выплачивать США 24 миллиона лир в год в течение десяти лет и 40 миллионов в год после того. До тех пор, пока долги официально не были аннулированы после Большой депрессии, Британия выплатила США немного больше, чем получила от финансово более слабых союзников, а они, в свою очередь, получили около 1000 миллионов лир от Германии[113]. Но большая часть этой суммы, в сущности, была собрана в кредитах США, которые при рецессии пропали. Таким образом, круг замкнулся, и ни одно государство, не говоря уже об индивиде, не выиграло ни гроша.

Однако, за это время пронзительный хор из претензий и контрпретензий разрушил то малое, что оставалось от союзнического духа военного времени. А попытки заставить Германию уравнять счета всех остальных просто довели ее валюту до падения. Репарации, наложенные Германией на Францию в 1871 г., были эквивалентны 4 миллиардам золотых марок. Это была сумма, которую Комиссия по репарациям взыскала с Германии только за военные убытки Бельгии и, кроме того, она вычислила германский долг на 132 миллиарда германских марок (ГМ), из которых Франция должна была получить 52 процента. Были еще поставки в натуре, включая 2 миллиона тонн угля в месяц. Германия должна была платить по счетам 20 миллиардов ГМ до 21 мая 1921 г. Что именно фактически выплатила Германия, осталось под вопросом, так как, в основном, платежи были в виде имущества, а не деньгами. Немцы утверждали, что выплатили 45 миллиардов ГМ. Джон Фостер Даллес, член Комиссии по репарациям от США, говорил, что сумма была 20-25 миллиардов ГМ [114]. Во всяком случае, после многократных сокращений и перерывов Германия была объявлена (26 декабря 1922 г.) неплатежеспособной по статьям 17 и 18 Приложения к Версальскому договору, который предусматривал неуточненные санкции. И тогда 11 января 1923 г., вопреки британским протестам, французские и бельгийские войска пересекли Рейн и оккупировали Рур. В ответ немцы вообще прекратили работу. Французы ввели в области военное положение и прервали ее почтовые, телеграфные и телефонные связи. Индекс розничных цен в Германии (1913=100) вырос до 16,17 миллиардов (? – вероятно, опечатка прим. корр.). Политические последствия для Германии, а, в конечном итоге, и для Франции, были крайне плачевными.

“Самоопределение наций”. Ужас без конца.

Неужели, в таком случае, Версальский договор был полным провалом? Многие интеллектуалы в свое время думали именно так; большинство восприняло эту точку зрения позже. Но выходит, что именно интеллектуалы стояли в корне проблемы - бешеного этнического национализма, который с одной стороны диктовал характер Версальского урегулирования, а с другой стороны обеспечивал условия для его неработоспособности. Все европейские националистические движения, каких имелось десятки к 1919г., были созданы, ведомы и побуждаемы академическими учеными и писателями, которые подчеркивали языковые и культурные различия между народами за счет традиционных связей и долгосрочных экономических интересов, заставлявших их жить вместе. К 1919 г. практически все европейские интеллектуалы молодого поколения, не говоря уж о более старых, придерживались мнения, что право на самоопределение является основным моральным принципом. Существовало несколько исключений, и одним из них был Карл Поппер [115]. Эти “несколько” утверждали, что самоопределение - это принцип саморазрушения, потому что “освобождение” народов и меньшинств просто создает больше меньшинств. Но, как правило, самоопределение принималось безоговорочно в Европе, как в 50-е и 60-е годы будет принято в Африке.

И на самом деле, к 1919 г. не могло быть и речи о сохранении старых порядков в Центральной и Восточной Европе. Националисты уже разрушили их. С дистанции в семьдесят лет последние годы Австро-Венгрии могут показаться примером нормального состояния многонациональности. В действительности же они были кошмаром растущей меж-этнической вражды. Всякая реформа создавала больше проблем, чем разрешала. Венгрия получила статус отдельного государства в империи в 1867 г. Она сразу же начала угнетать свои меньшинства (в основном словаков и румын) с большей яростью и изобретательностью, чем самих венгров прижимала Австрия. Результаты выборов не признавались, железные дороги, банковые системы и принципы свободной международной торговли варварски нарушались в преследовании национальных привилегий, как только какая-нибудь реформа позволяла подобные действия. Чехи и другие славянские группы следовали примеру венгров. Ни одна этническая группа не вела себя последовательно. То, что требовали немцы, и в чем чехи отказывали им в Богемии, то требовали итальянцы и южные словенцы в Южном Тироле и Штирии, и в этом им отказывали уже немцы. Все разнородные парламенты и собрания - в Будапеште, Праге, Граце и Инсбруке - стали ареной безжалостной этнической вражды. В Галиции западноукраинское меньшинство боролось с польским большинством. В Далматии итальянское меньшинство боролось с большинством южных славян. В результате этого было невозможно образовать работающее парламентское управление. Все двенадцать центральных правительств в период 1900-1918 г.г. пришлось составлять почти целиком из государственных служащих. Каждое местное правительство, из которого исключались меньшинства, защищало свое внутреннее производство, насколько имело законную власть это делать, а если не имело, организовывало бойкоты на товары, произведенные другими национальными группами.

В старой империи ничего не происходило нормально. Но имелось, по крайней мере, хотя бы какое-то уважение к закону. В имперской России время от времени происходили антиеврейские погромы и другие случаи насильственных межнациональных и этнических конфликтов. Обе германские империи были исключительно законопослушны до 1914 г.: там даже жаловались, что их народы чересчур покорны. Война вывернула все это наизнанку. Есть доля истины в замечании историка Фрица Штерна, что Большая война открыла период беспрецедентного насилия и практически начала Тридцатилетнюю войну, в которой 1919 год означал лишь продолжение войны другими средствами[116].

Разумеется, в известном смысле бедствия эпохи были скорее глобальными, нежели континентальными. Вирус гриппа (“испанка”) 1918-1919 г. г. - пандемия, которая убила сорок миллионов человек в Европе, Азии и Америке, не ограничилась районами военных действий, хотя поразила их тяжелее всего[117]. Взрывы насилий в новом стиле можно обнаружить почти везде после официального прекращения боев. С 27 июля до 1 августа в Чикаго США столкнулись с первыми действительно большими расовыми беспорядками на Севере - тридцать шесть убитых и 536 раненых. Они последовали и в других местах: в Тулсе (Оклахома) 30 мая 1921 г. были убиты пятьдесят белых и двести чернокожих [118]. В Канаде 17 июня 1919 г. лидеры генеральной стачки в Виннипеге были обвинены, а позже осуждены за заговор с целью насильственного свержения конституционной власти и учреждения Советов[119]. В Британии, Глазго, 31 января 1919 г. произошло нечто подобное революции, а между 1919 г. и концом 1921 г. периодически всплывала угроза гражданской или классовой войны, как свидетельствовали уцелевшие записи наэлектризованных правительственных заседаний, дословно застенографированные Томасом Джонсом. Так, 4 апреля 1921 г. кабинет обсуждал возвращение четырех батальонов из Силезии, где они стояли между фанатичными поляками и германцами, чтобы “удержать Лондон”, и лорд-канцлер (Верховный судья и председатель Палаты лордов в Англии) отметил стоически: “Нужно решить без отлагательства около какой силы могут собраться верноподданные. Во всяком случае, нас не должны застрелить без боя”[120].

Даже если все так и было, именно в Центральной и Восточной Европе насилие и этнический антагонизм, который его провоцировал, были самыми острыми, широко распространенными и продолжительными. С 1919 г. до 1922 г. там велось двадцать или более малых войн. Они были слабо освещены в западной историографии, но оставили ужасные следы, которые были болезненными в некоторых случаях вплоть до 60-х годов, и непосредственно способствовали хронической нестабильности в междувоенной Европе. Версальский договор, преследуя осуществление принципов самоопределения, фактически создал больше, а не меньше меньшинств, причем более яростных (многие из них были немецкие или венгерские), вооруженных куда более вескими поводами для недовольства. Новые националистические режимы считали, что могут позволить себе быть намного нетерпимее старых империй. И вследствие того, что перемены повредили экономическую инфраструктуру (особенно в Силезии, южной Польше, Австрии, Венгрии и северной Югославии), каждый стал еще беднее, чем был раньше.

Каждая страна была отягощена либо мучительным недовольством, либо неодолимой внутренней проблемой. Германия, с расчлененной Пруссией, потеряв Силезию, вопила до небес об отмщении. Австрия осталась почти однородной, - она даже получила немецкий Бургенланд от Венгрии, - но была лишена всех своих старых владений, а почти треть ее голодающего населения была собрана в Вене. Более того, Версальский договор запрещал ей вступать в союз с Германией, из-за чего аншлюс казался еще более привлекательным, чем был на самом деле. Население Венгрии сократилось с 20 до 8 миллионов; ее заботливо интегрированная индустриальная экономика была разрушена, и 3 миллиона венгров остались в Чехии и Румынии [121].

Польша – молодая акула

Среди нажившихся на Версале, Польша была самой ненасытной и самой воинственной. В 1921 г., после трех лет войны, она оказалась вдвое большей, чем предусматривала мирная конференция. Она напала на Украину, отобрав восточную Галицию с ее столицей Львовом. Она подралась с чехами из-за Тешина, но не смогла взять его - одна из причин, по которой Польша не сочувствовала Чехословакии в 1938 г. и фактически помогла России вторгнуться туда в 1968 г., хотя в обоих случаях в ее долговременных интересах было подкрепить независимость чехословаков. Польша силой осуществила свои “права” в отношении Германии на Балтике и в Силезии. Она напала на новоосвободившуюся Литву, оккупировав Вильно, и присоединила ее к себе после “плебисцита”. Она вела настоящую захватническую войну против России, и в 1923 г. убедила западные силы ратифицировать ее новые границы. В процессе зтой силовой экспансии Польша умело играла на страхе Британии перед большевизмом, и на желании Франции вновь приобрести могучего союзника на востоке после смерти своего старого царского союзника. Но, конечно, когда наступил час “X”, Британия и Франция оказались бессильными прийти ей на помощь, а между тем Польша непростительно обидела всех своих соседей, которые сами бы напали на нее при первой возможности.

В то же время Польша оказалась перед самой большой проблемой с меньшинствами в Европе после России. Из ее 27-миллионного населения, одна треть состояла из меньшинств: западных украинцев, белоруссов, немцев, литовцев - все в компактных группах, плюс 3 миллиона евреев. Евреи сочувствовали немцам и украинцам, имели блок из тридцати н более депутатов в Сейме, а в некоторых восточных городах были большинством, фактически обладавшим монополией на торговлю. В Версале Польша была обязана подписать специальный договор, гарантирующий права ее меньшинств. Но она не соблюдала его даже в двадцатые годы, а еще меньше - в тридцатые, когда при военной диктатуре ее политика в отношении меньшинств ужесточилась. Относясь к одной трети своего населения практически как к иностранцам, Польша поддерживала огромные полицейские силы и многочисленную, но плохо вооруженную регулярную армию для охраны своих протяженных границ. Прозрением оказалось замечание одного польского шляхтича к германскому послу в 1918 г.: “Я бы дал половину своего состояния за то, чтобы Польша могла стать свободной. Но на другую половину я бы эмигрировал”[122].

Чехи и словаки

Чехословакия была еще более искусственным образованием, поскольку она являлась фактически совокупностью меньшинств, управляемых чехами. Перепись 1921 года выявила 8 760 000 чехословаков, 3 123 448 немцев, 747 000 мадьяр и 461 000 западноукраинцев. Но Германия утверждала, что перепись была преднамеренно неточной, и что на самом деле управляющая группа гораздо более малочисленна. Во всяком случае, даже словаки чувствовали себя притесненными чехами, и для этого нового “государства” было характерно, что новая столица Словакии - Братислава - была населена главным образом не словаками, а немцами и мадьярами[123]. В двадцатые годы чехи, в отличие от поляков, прилагали серьезные усилия вести честную политику в отношении меньшинств. Но Большая депрессия, случайно или нет, ударила по немцам гораздо сильнее, чем по чехам, после чего отношения безнадежно ужесточились.

Сербы

Югославия напоминала Чехословакию тем, что была миниатюрной империей под управлением сербов, которые, однако, управляли с гораздо большей жестокостью, чем чехи. В некоторых ее частях с 1912 г. непрерывно велись бои, а границы не были улажены (если это то слово) вплоть до 1926 г. Православные сербы управляли армией и администрацией. Но католики (хорваты и словенцы), обладавшие гораздо более высокими культурными и экономическими стандартами, поговаривали о своей обязанности “европеизировать Балканы” (т.е. сербов), и о своих опасениях, как бы их самих не “балканизировали”.

Р.У.Сетон-Уотсон, участвовавший в создании нового государства, скоро был разочарован способом, которым сербы управляли: “Положение в Югославии, - писал он в 1921 г., - ввергает меня в отчаяние... Я не испытываю никакого доверия к новой конституции с ее абсурдным централизмом”. Он жаловался, что сербские чиновники хуже габсбургских, а сербское иго - более жестоко, чем германское. “Я лично склоняюсь к мысли, - писал он в 1928 г., - ...оставить сербов и хорватов вариться в собственном соку! Думаю, что и те, и другие сошли с ума, и дальше своего носа не видят”[124]. Действительно, именно в то время депутаты затеяли перестрелку револьверами в парламенте, в которой был убит лидер Хорватской сельской партии Стефан Радич. Страна еле держалась в целости, причем не столько благодаря сербской политической полиции, сколько из-за тлеющей ненависти в соседних Италии, Венгрии, Румынии, Болгарии и Албании - у всех были счеты с Югославией [125].

Трагедия Индии. Каждой твари – по харе?

Центральная и Восточная Европа в то время пожинали зловещий урожай непримиримого национализма, который засевался в течение всего девятнадцатого века. Или, чтобы разнообразить метафору, Версаль снял крышку с кипящего зловонного котла, и смрад от отвара в нем начал расползаться по Европе до тех пор, пока сначала Гитлер, а затем Сталин опять не захлопнули его силой.

Без сомнения, когда это начало происходить, мужчины и женщины постарше стали сожалеть об ушедших беззаботных династических империях. Конечно, в 1919 г. представление о монархе, царящем над множеством коренным образом различающихся европейских народов по божественному праву и древней традиции, уже выглядело абсурдным. Но если империализм внутри Европы был анахронизмом, то сколько еще времени он мог казаться оправданным вне ее? Самоопределение не было принципом одного континента; оно было, или в ближайшем времени стало бы, глобальным. Упрек Эйра Кроу Геральду Никольсону на Парижской конференции отразился в замечании, которое Морис Ханки отправил лорду Роберту Сесилю, когда последний работал над зарождающейся схемой Лиги наций. Ханки просил его не настаивать на генеральном приложении принципа самоопределения. “Я указал ему на то, - отмечал он в своем дневнике, - что это логически приведет к самоопределению Гибралтара для Испании, Мальты для мальтийцев, Кипра для греков, Египта для египтян, Адена для арабов или сомалийцев, Индии - к хаосу, Гонконга для китайцев, Южной Африки для кафиров (южноафриканское племя).. Западные Индии (Антильские о-ва) - для чернокожих и т.д. А где же будет Британская империя?”[126].

В сущности, принцип был нарушен уже в то время, когда писал Ханки. В отчаянные дни войны Союзники подписали чеки задним числом не только арабам, евреям, румынам, итальянцам, японцам и славянам, но и собственным и подвластным им народам. С увеличением числа жертв живая колониальная сила все больше заполняла бреши. Именно французские марокканские батальоны спасли собор в Реймсе. Французы весело называли их la force noire (“черная сила”), и это так и было, и не только о единственном смысле.

Англичане завербовали во время войны 1 440 437 солдат в Индии; 877 068 участвовали в боях; 221 224 офицеров и солдат служили за границей[127]. Чувствовалось, что каким-то образом Индию надо вознаградить, а для этой цели дешевле всего было выдумать политическую реформу.

Крыша британской власти в Индии была поставлена, когда в 1876 г. Дизраэли сделал Викторию императрицей. Цепочка команд была автократической: она шла от областного чиновника к комиссару провинции, к губернатору, к генерал-губернатору, к вице-королю. Этот принцип соблюдался в предвоенных реформах Морлея-Минто, потому что лорд Морлей, хотя и был прогрессивным либералом, не верил, что демократия будет работать в Индии; но заместитель министра Эдвин Монтегю думал иначе.

Монтегю был еще одним из евреев, стремящихся к Востоку, хотя и с весьма особым стремлением: быть любимым. Он страдал разъедающим пороком цивилизованных, который встречается во множестве форм: чувством вины. Его дед был мастером-ювелиром, его отец нажил миллионы, будучи международным валютным банкиром и, таким образом, мог позволить еебе роскошь быть филантропом. Монтегю унаследовал всё это и чувство, что должен что-то обществу. Он был очень эмоциональным человеком; некоторые использовали слово “девичий”, говоря о его подходе к государственным делам. Когда в 1916 г., он отказался стать министром по делам Ирландии, он писал: “Съеживаюсь от ужаса, что могу стать ответственным за чье-то наказание” Когда он умер, один из его друзей писал в “Таймс”: “Он никогда не уставал жалеть людей” [l28].

Ллойд Джордж должно быть имел в виду что-то другое, когда давал Индию Монтегю в июне 1917 г. Целью Монтегю было побудить Индию необратимо двинуться по пути к независимости. Он сразу же взялся составлять проект декларации послевоенных намерений Британии. Проект поступил в правительство 14 августа, в один из самых мрачных моментов войны. На повестке дня стоял вопрос о быстром распаде русского фронта, а также первые, действительно большие воздушные налеты германцев на Британию: умы отчаявшихся мужчин собравшихся возле круглого стола, были измучены страшными потерями в Пашендельском наступлении, которое тогда переживало свою вторую кровавую и безуспешную неделю. Элгар написал заключительные ряды своего концерта для виолончели, его последнее большое произведение, которое передавало лучше всяких слов неутешимую печаль тех дней. Монтегю протащил свою политическую декларацию, которая содержала одну роковую фразу: “постепенное развитие свободных институций, с самоуправлением как конечная перспектива”[129].

Но лорд Керзон держал ухо востро. Он был образцом империалиста серебряного века, бывшим вице-королем (титул губернатора Индии в Британской империи), известным своим высказыванием: “Пока мы владеем Индией, мы самая великая сила на свете. Если мы ее потеряем, то скатимся прямо в третьестепенные силы”[130]. Он подчеркивал, что для государственных мужей около этого круглого стола фраза “самоуправление как конечная перспектива” может означать 500 лет, но для эмоциональных индусов она означает одно поколение. Уверенный в волшебной силе своего дипломатического пера, он настаивал на изменении этого выражения на “постепенное развитие самоуправленческой институции, с перспективой последовательного создания ответственного управления в Индии, как неотъемлемой части Британской империи”. В сущности, смена фразы не имела значения: Монтегю имел в виду самоуправление, и именно так его и поняли в Индии.

Именно в этот период, месяцы ноябрь и декабрь, когда Ленин пришел к власти в России, Монтегю отправился в Индию для изучения “индийского мнения”. В последнем докладе он писал: “Если говорить об “индийском мнении”, нужно понимать, что в самом широком смысле мы подразумеваем под этим большинство тех, кто имеют или способны выработать мнение по вопросу, которым мы занимаемся”[133]. Иными словами, он интересовался только “политической нацией”, такой как Джинна*, Ганди и г-жа Безант**, названными им “истинными великанами индийского политического мира”, которые разделяли его манеры ведения политических разговоров.

*Али Мухаммед Джинна (1876-1948) – индийский мусульманский политический деятель

**Анна Безант (1837-1933) – британская общественная деятельница, радетельница за самоуправление Индии.

Так же, как Ленин не потрудился проконсультироваться с русскими крестьянами, “во имя которых” в свое время перевернул огромную страну вверх ногами, Монтегю считал 400 миллионов обыкновенных индусов, “истинную нацию”, не более чем объектом его филантропического эксперимента. Монтегю писал, что его “предумышленное нарушение”, как он выразился, “кроткого, трогательного довольства масс будет работать на высшее благо Индии”[132]. Он провел свой доклад через кабинет 24 мая и 7 июня 1918 г., когда внимание министров было настолько сфокусировано на неистовых усилиях остановить германский прорыв во Франции, что почти исключало что-либо другое. Итак, реформа была опубликована (1918), проголосована (1919) и приведена в действие (1921) созданием провинциальных законодательных органов, разумеется, избранных и составленных “политической нацией”. Монтегю нашел лазейку в старой автократической цепи управления. После этого пути назад уже не было.

Проект Великой Британской империи

Все-таки не следует считать, даже предположительно, что последовательный распад Британской империи был предначертан еще в 1919 г. В истории нет неизбежностей[133]. Это и будет, в сущности, одной из центральных тем этой книги. В 1919 г. Британская империя казалась большинству людей не только самой обширной, но и самой солидной в мире. Британия была сверхсилой по всем стандартам. Она обладала самым большим военным флотом, который включал в себя шестьдесят один линейный корабль - больше, чем американский и французский флоты, вместе взятые, вдвое больше японского с итальянским (германский флот был уже на дне в Скапа Флоу), плюс 120 крейсеров, 466 зскадренных миноносцев [134]. Она к тому же имела самые большие воздушные силы в мире и, что удивительно для ее истории, третью по величине армию в мире.

По крайней мере теоретически, Британская империя выиграла бесконечно много от войны. И это не было случайным. В декабре 1916 г. падение хрупкого правительства Асквита и формирование коалиции во главе с Ллойд Джорджем привело к власти “империалистов из Баллиола” (элитный колледж в Оксфорде): лорда Керзона и особенно лорда Милнера и членов “детского сада”, основанного им в Южной Африке.

“Детский сад” - группа молодых дипломатов из Оксфорда, которых лорд Милнер собрал для осуществления имперских планов в Британской Южной Африке

Имперское военное правительство немедля организовало группу во главе с Керзоном и секретарем Лео Эмори (из “Детского сада”), названную Комитетом “Территориальные желания”, чьей функцией было планирование доли трофеев, полагавшихся не только Британии, но и другим составным частям империи. В то же самое время, когда Монтегю занялся освобождением Индии, эта группа и вправду показала себя очень сильной и, достигла большинства своих целей. Генерал Смутс (Ян Смит) из Южной Африки наметил для себя Юго-западную Африку, Вильям Масси из Новой Зеландии - большой кусок Тихого океана для доминионов-антиподов. Британия получила несколько значительных наград, включая Танганьику, Палестину и, что было важнее всего, Иорданию и Ирак (с нефтяными месторождениями Киркука и Мосула), которые сделали ее господствующей силой на всем арабском Ближнем Востоке. Правда, по настоянию Вильсона эти приобретения не стали колониями, а были, подмандатны Лиге наций. Но, как оказалось, в то время практически разница была невелика.

Добыча Британии, которая привела к самому большому расширению империи - больше четверти земной суши, - также предполагала ее экономическое и стратегическое укрепление. Смутс, обладавший самым богатым воображением среди империалистов серебряного века, играл центральную роль в создании как современного Британского сообщества, так и Лиги наций. Он видел в последней, как и в Сообществе, не двигатель самоопределения, а средство, с помощью которого белая раса сможет продолжить свою цивилизаторскую миссию во всем мире. Для него присоединение Юго-Западной Африки и Танганьики не было произвольным, а являлось шагом в процессе, который должен был закончиться покупкой или поглощением португальского Мозамбика, чтобы, в конце концов, получилось то, что он называл Британским африканским доминионом. Этот огромный территориальный конгломерат, простиравшийся от Виндхука до самого Найроби и хорошо закругленный по стратегическим соображениям, охватил бы почти все ископаемые богатства Африки, исключая Конго, и около трех четвертей лучших ее земледельческих площадей, включая все подходящие для заселения белыми области. Само создание большого доминиона вверх по восточному берегу Африки было частью более широкого геополитического плана, в котором установление британского господства на Ближнем Востоке было краеугольным камнем, предназначенным превратить весь Индийский океан в “Британское озеро”. Его ожерелье из взаимно поддерживающихся морских и воздушных баз от Суэца до Перта, от Саймонстауна до Сингапура, от Момбасы до Адена, Бахрейна, Тринкомале и до Рангуна, с надежным доступом к неограниченным нефтяным запасам Персидского залива и неистощимой человеческой силе Индии, решило бы, наконец, те вопросы безопасности, которые мучили умы Чатама и его сына Каслрея, Каннинга, Палмерстона и Солсбери. Это была большая и долговечная награда, которую война принесла Британии и ее империи. На карте видно, что все это очень даже заслуживало положенных усилий.

Но была ли еще жива воля Британии поддерживать функции этой сложной конструкции с эффективностью, безжалостностью и, более того, с убеждением, которое требовалось, чтобы удержать ее в целости? Кто был более типичен для эпохи: Смутс и Милнер или Монтегю? Хорошо было замечено, что “с тех пор, как Британская империя стала всемирной, солнце никогда не заходит над ее проблемами” [135]. Когда налетят неприятности, и не единичными разведчиками, а батальонами, будут ли они встречены с необходимой твердостью? Если 1919 год был точкой, в которой новая Тридцатилетняя война в Европе переключилась с конфликтов между великими силами на региональное насилие, то дальше к востоку мир стал свидетелем начала того, что некоторые историки сегодня называют “общий кризис Азии” - периодом основного смещения пластов, подобный которому пережила Европа в первой половине семнадцатого века.

Агрессия национализма

В феврале 1919 г., пока государственные деятели занимались в Париже больным вопросом определения границ, политика “преднамеренного нарушения трогательного довольства” индийских масс начала давать свои сомнительные плоды - первая кампания Махатмы Ганди за сатияграха (пассивное сопротивление) привела к весьма активным беспорядкам. 10 марта поднялось антибританское восстание в Египте. 9 апреля начались первые серьезные мятежи в Пенджабе. 3 мая велись сражения между Британской Индией и афганскими бунтовщиками. На следующий день студенты в Пекине организовали демонстрацию против Японии и ее западных союзников, которые только что отдали ей китайский Шантунг. Позже, в том же месяце, Кемаль Ататюрк в Анадоле и Мухаммед Реза Пехлеви в Персии показали силу антизападпых чувств на огромном пространстве Ближнего востока. В июле вспыхнуло антибританское восстание в Ираке. Эти события не были напрямую связаны между собой, но все они говорили о ширящемся национализме, все они затрагивали британские интересы и подвергали испытанию британскую мощь и волю их защитить. Пока страна разоружалась с максимально возможной быстротой, начальник имперского Генерального штаба сэр Генри Вильсон жаловался в своем дневнике: “...ни на одном отдельном военном театре мы не достаточно сильны, ни в Ирландии, ни в Англии, ни на Рейне, ни в Константинополе, ни в Батуми, нн в Египте, ни в Палестине, ни в Месопотамии, ни в Персии, ни в Индии”[136].

Индия: там было трудно. В 1939 г. британские войска на всем субконтиненте насчитывали только 77 000 человек, и Ллойд Джордж считал даже это количество “ужасающим”: ему требовалось больше солдат дома, чтобы потушить волнения в угледобывающих районах [137]. В Индии офицеры всегда обучались быстро думать и ловко действовать малыми силами, которые имели. Любое колебание перед лицом толпы привело бы к массовой резне. Их всегда поддерживали, даже если они ошибались[138]. Как и можно было предвидеть, реформы Монтегю и кампания Ганди побудили каждого, а не только “политическую нацию”, предъявить свои права. В Индии было слишком много людей и очень мало прав для всех. Мусульманские, индуистские и сикхские фундаменталисты включились в агитацию. Одним из результатов стал эпизод в Амритсаре (Пенджаб) 9-10 апреля 1919 г. В Амритсаре было сто невооруженных полицейских и семьдесят пять вооруженных резервистов. Этого должно было хватать для поддержания порядка. Но полицейские были использованы малодушным образом, а некоторые вообще не были использованы, что было характерно для того времени. В результате, толпа вышла из-под контроля. Были совершены нападения на два банка. Управляющих и одного помощника избили до смерти, убили одного британского электротехника и сторожа с железной дороги, а одну миссионерку-учительницу оставили в живых, сочтя ее мертвой. Генерал Дайер, командующий армейской бригадой, получил приказ вмешаться, и через три дня открыл огонь по толпе в одном огороженном месте под названием Джалянвала Баг. Накануне, днем он обошел весь город с барабанным боем, чтобы предупредить, что будет стрелять по любой толпе. В том же месяце в провинции было издано тридцать шесть приказов об открытии огня. В случае с Дайером стрельба продолжалась десять минут, потому что приказ о прекращении огня не был услышан из-за шума. Это даже не было особенно удивительным ни тогда, ни сейчас. Двадцатого сентября 1981 г., снова Амритсаре, индийская правительственная полиция стреляла двадцать минут по банде вооруженных саблями сикхов [139]. Ошибкой Дайера, привыкшего к пограничным сражениям, было то, что он позволил своим пятидесяти солдатам зарядить ружья и взять запасные обоймы. В результате этого они расстреляли 1650 патронов и убили 379 человек. Дайер усугубил свою ошибку, когда распорядился высечь розгами шесть человек, и по его приказу все местные жители, проходя через место нападения на миссионерку, должны были ползти по земле [140]. Некоторые восхваляли Дайера; сикхи, для которых Амритсар был национальной святыней, и которые боялись, что она может быть разграблена уличной толпой, провозгласили его почетным сикхом.

Британские власти в Индии вернули его служить на границу (Третья афганская война вспыхнула в следующем месяце) и про себя поклялись не подпускать его близко к толпе. Это был традиционный подход к действиям в таких случаях. Индийские националисты подняли шум, и Монтегю приказал провести следствие под руководством британского судьи лорда Хантера. В этом заключалась первая ошибка. Когда по ходу дела Дайера допрашивали в лахорском суде, его постоянно заглушали индусской руганью, которую судья не мог понять и пресечь, а у Дайера вырвалось несколько крепких выражений. Хантер осудил его поведение, и, в результате, Дайера вышвырнули из армии. Это была вторая ошибка. Она разгневала британскую общину и армию, которые считали, что Дайера судили неправильно без адвокатской защиты. Она оставила и националистов неудовлетворенными, потому что они считали такое наказание за развязанную резню слишком легким. Правая газета “Морнинг Пост” собрала 26 тысяч лир через публичную подписку для Дайера. Националисты ответили своей собственной подпиской, с помощью которой выкупили Баг и превратили его в публичный алтарь расовой ненависти.

Сэр Эдуард Карсон, лидер твердоголовых из Ольстера, организовал движение за осуждение Монтегю, который защищал наказание Дайера в истерической речи: “Вы намерены удерживать Индию посредством террора, расового унижения, угнетения и запугивания, или намерены опереться на добрую волю, растущую добрую волю народов в вашей Индийской империи?” Секретарь Ллойд Джорджа докладывал ему, что во время шумных прерываний Монтегю “проявлял свое еврейское происхождение писклявым голосом и жестами”, и многие тори “были готовы наброситься на него с кулаками, настолько они были разгневаны”. Уинстон Черчилль спас правительство от неизбежного поражения яркой речью, о который позже горько сожалел. Он сказал, что использование силы Дайером было “эпизодом... без прецедента или параллели в современной истории Британской империи... чудовищное событие”. “Запугивание - говорил он, используя злободневный термин, означающий германские жестокости, - не лекарство из британской фармакопеи... Нужно ясно сказать, тем или иным образом, что это не британский способ ведения дел” Он ловко использовал фразу Маколея*: “самое ужасное из всех зрелищ - сила цивилизации без ее милости”[141).

*Thomas Babington Makaulay (1800-1859)- британский историк, писатель и государственным деятель

Но если все это было правдой, то почему Дайера не осудили на пожизненное заключение? Именно об этом думала индийская “политическая нация”. Эпизод, который мог быстро отойти в прошлое, превратился в камень преткновения в англо-индийских отношениях из-за гласности, которую придало ему британское правительство.

Джавахарлал Неру, тридцатилетний воспитанник колледжа “Олд Харроу”, в то время работавший для Ганди сельским агитатором, путешествовал в соседнем с Дайером спальном купе, когда генерал ехал давать показания перед следствием Хантера. Он случайно услышал, как Дайер говорил другим британским офицерам, что ему хотелось превратить Амритсар в “пепелище”, но он “его пожалел”. На следующее утро Дайер “вышел на вокзале в Дели в пижаме в ярко-розовую полоску и халате”. Неру писал: “То, чего я никогда не смог забыть, был ответ британцев... Хладнокровное одобрение этих деяний глубоко потрясло меня. Оно выглядело абсолютно аморальным, неприличным; если выразиться языком государственной школы, это было вершиной дурного тона. Я осознал тогда... насколько жесток и аморален империализм, и насколько глубоко он разъел сердца британских высших классов” [142]. Что касается расследования и дебатов в Палате общин, то британские либералы могли бы придержать разговоры на эту тему. Все, чего они достигли в действительности, это содействие в превращении Дайера и Амритсара в незабываемые символы ненависти, объединившие около себя националистов.

Первые плоды либерастии – смерть и террор

Этот эпизод стал водоразделом и для внутренней безопасности Индии. “С этого момента, - как выражался один из историков Британской Индии, - сохранение порядка не было первейшей целью правительства”[143]. Защитники порядка, и британские, и индийские, уже не решались незамедлительно вмешиваться в массовые беспорядки. В 1921 г., когда мусульманские мопла* взбунтовались против индусов в районе Мадраса, провинциальное правительство, помня Амритсар, отложило введение военного положения. В результате было убито более 500 человек н потребовался целый год и мощные войсковые силы для восстановлении порядка, причем были арестованы и посажены в специальные клетки 80 тысяч человек, 6 тысяч были осуждены на выселение, 400 на пожизненное заключение, а 175 человек были казнены.

*Мопла - мусульмане арабского происхождения, восставшие с целью образования независимого королевства в Малабаре, штате Мадрас.

Нападения на хранителей порядка стали частыми и дерзкими. 4 февраля 1922 г. в Объединенных провинциях (наименование Индии по конституции 1922 года) толпа окружила полицейский участок и, так как находившиеся внутри не посмели открыть огонь, всех двадцать двух человек разорвали на части или сожгли живьем. С этого момента и далее крупномасштабное расовое, сектантское и антиправительственное насилие стало постоянной чертой индийской жизни [144]. И здесь, в самой большой, и самой покорной колонии в человеческой истории, разбилось клише девятнадцатого века.

Заря “Нового порядка” в Европе. Ницше.

Ожидание Нового Мессии.

Волнений в Европе и во всем мире, последовавших за потрясениями Большой войны и неудовлетворительным миром после нее, в известном смысле, можно было ожидать. Старый порядок отошел в небытие. Он явно не мог быть уже восстановлен ни частично, ни, тем более, полностью. На его место, в конце концов, пришел новый порядок. Но был ли это “порядок” в том смысле, как его понимал весь мир до 1914 г.? Существовали, как видно, беспокойные течения мысли, которые предлагали образ дрейфующего мира, оторванного от своих якорей традиционного закона и морали. Были также и новые колебания со стороны установленной и законной власти возвратить себе управление мировым кораблем обычными или какими угодно средствами. Они были приглашением, невольным и невысказанным, но все-таки понятным, к приходу к власти иных сил. Из великого трио немецких ученых-философов, которые предлагали свои объяснения человеческого поведения в девятнадцатом веке, и чью систему воззрений унаследовал мир после 1918 г., до сих пор упомянуты только двое. Маркс описывал мир, в котором центральным двигателем был экономический интерес. Для Фрейда главным побудителем был сексуальный. Оба считали, что религия - старый импульс, который двигал отдельными людьми и массами, всегда была выдумкой.

Фридрих Ницше тоже был атеистом. Но он рассматривал Бога не как изобретение, а как жертву, а его низведение с трона - как важное историческое событие, которое повлечет за собой драматические последствия. Он писал в 1886 г.: “Самое большое событие в последнее время - то, что “Бог умер”, что вера в христианского Бога уже не защитима, - начало отбрасывать свои первые тени на Европу”[145]. У развитых народов спад и, в конечном итоге, разрушение религиозного порыва оставили огромную пустоту. История современности является в большой степени историей того, как эта пустота заполнялась. Ницше правильно предчувствовал, что самым вероятным кандидатом будет то, что он называл “воля к власти”, которая предложит более исчерпывающее и, в конце концов, более правдоподобное объяснение человеческого поведения, чем Маркс или Фрейд. На место религиозной веры придет светская идеология. Те, которые некогда заполняли ряды тоталитарного духовенства, станут тоталитарными политиками. И надо всем Воля к власти выдвинет новый вид Мессии, не ограниченный никакими религиозными запретами, с неутолимым аппетитом управлять человечеством. Конец старого порядка, оставивший мир без ориентиров, заброшенным в релятивистской вселенной, был призывом к появлению таких гангстеров-самодержцев. И они не замедлили явиться.


К оглавлению
К следующей главе